→ Журнальный зал. Журнальный зал Новая московская философия

Журнальный зал. Журнальный зал Новая московская философия

-------
| сайт collection
|-------
| Вячеслав Алексеевич Пьецух
| Письма к Тютчевой
-------

На днях мне было видение из разряда, предположительно, вещих снов. Не то чтобы наяву, но и не сказать, чтобы в глубокой дреме, мне привиделось пугательно обширное пространство, вроде площади Тяньаньмынь в Пекине, которое сплошь заполнил весьма неприятный люд. Эта публика была опрятно одета, аккуратно причесана и не безобразничала, но в том-то вся и штука, что люди бродили по площади с закрытыми глазами, вернее, натужно, по-детски зажмуренными глазами, как будто им тошно или больно было смотреть. Однако же таскались они туда-сюда не сторожко, семеня, почти ощупью, как слепые, а как нормальные люди – смело и широко.
Что бы могли означать эти причудливые жмурки, так и осталось неясным, но зрелище было настолько жутким, что я очнулся от жестокого сердцебиения и в поту. Важно заметить, что решительно ничего не намекало на время и место действия, в частности, ни покрой одежды, ни фасоны причесок, но отчего-то было ясно до щемления в области поджелудочной железы: Россия, 2310 год.
Видение показалось мне пророческим; так я и думал, что дело клонится к худу, что родная нация мало-помалу сатанеет и лет через триста превратится в скопище полуидиотов, которые не понимают самых простых вещей. Собственно говоря, таковые и теперь составляют значительную часть населения Восточного и Западного полушарий, но этот декаданс особенно приметен в России, поскольку тут еще водятся люди, которые исповедуют исконние песни, соответствия, имена. Их даже немало, и в толпе то и дело различишь своего человечка по оскорбленному выражению лица, но вообще физиономии пошли ужасные, какие у моих сверстников бывают только в прострации и со сна. Ну, женщины еще как-то держатся, в их лицах все же человеческое сквозит, но у мужиков в девяносто девяти случаях из ста такие подлые физиономии, свирепые и неживые, какие могут быть у носорога или американской вонючки, но только не у преемника Божества.
Дело еще потому явственно клонится к худу, что вот уже, наверное, лет пятнадцать, как мне не с кем поговорить. Если бы я угодил в тюрьму к махровым уголовникам, а то переехал бы на постоянное местожительство в Арканзас, а то фантастическим образом перенесся бы в XII столетие, мне точно так же было бы не с кем поговорить. Конечно, я зажился, но все-таки это поразительно, как за несчастные пятнадцать лет переменились жизнь и люди в России, и я другой раз искренне удивляюсь, что новое поколение моих соотечественников общается меж собой вроде бы на том же самом, русском, дедовском языке.
Правда, одно время ходил ко мне человечек, сосед из четвертого подъезда, некто Маркел, но с ним бывало тоже не особенно разговоришься, поскольку он повторяется, сбивчив и, главным образом, подшофе.

В конце концов, мы с ним расплевались и даже сделались форменными врагами, но одно время регулярно сходились поговорить. Бывало, явится ко мне мой сосед, рассядется на кухне и заведет:
– Я всю жизнь горой стоял за свободу слова. И только под самый занавес до меня дошло, что вообще свобода есть величайшее зло, проклятие рода человеческого, напасть! Интересуетесь, почему?

– Потому что свобода – это бунт против природы, или, если угодно, Высшего Существа! Я человек неверующий, чего уж там лицемерить, но я немею перед благоустроенностью природы, которая держится на инстинкте, отрицающем свободу воли, и потому не знает потрясений и катастроф.
– Помилуйте, – лениво возражу я, – чему же тут восхищаться, если жизнь в природе – это упорядоченная уголовщина, и больше ничего. Букашка испокон веков убивает и пожирает инфузорию, птица-секретарь – букашку, удав – птицу-секретаря, собака-динго – удава, и конца этой практике не видать.
– Зато ворон ворону глаза не выклюет, а человек человеку – волк! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что человек в своих художествах исходит не из инстинкта, а из свободы воли, которая в редчайших случаях соответствует замыслу Высшего Существа! В идеальном варианте нам следовало бы жить и действовать в рамках нерушимых правил, вроде «не укради» и «не убий». А мы что хотим, то и вороти́м, в зависимости от денежного интереса и состояния желчного пузыря. Вот возьмем свободу творчества: ты так твори, чтобы твое искусство продвигало в массы вечные гуманистические ценности, а если ты сочиняешь про половую жизнь амебы, то это уже будет не свобода творчества, а разбой!
– Ну, пошел прямо большевизм какой-то!.. – скажу я, уже несколько рассердясь. – Про адюльтер – нельзя, про организованную преступность – нельзя и про дураков нельзя, хотя ты жизнь прожил в стране бандитов и дураков... Именно что такая позиция отдает оголтелым большевизмом, который порядочному человеку, разумеется, не к лицу...
И тут мой сосед Маркел сделает ненавидящие глаза. Замечательно, что пустейшие разговоры, которые ведут мои молодые соотечественники, например, о разнице в ценах на спирт-сырец в Пензе и Кзыл-Орде, никогда не приводят к взаимному озлоблению, а наши с Маркелом витания в эмпиреях обыкновенно заканчивались жестокими ссорами, пока мы, в конце концов, резко не разошлись.
Одним словом, путем не с кем поговорить. Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.
Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.
Тем не менее с адресатом вышла некоторая заминка, а именно: я перебрал одну за другой уйму кандидатур. Писать Боруху Спинозе было слишком далеко, Пушкину – не по чину, академику Лихачеву – бессмысленно, потому что он не умней меня. В конце концов, я остановился на Анне Федоровне Тютчевой, старшей дочери поэта и фрейлине императорского двора.
Этот выбор я объясняю тем, что, во-первых, все связанное с Федором Ивановичем Тютчевым мне остро интересно, хотя и глубоко чужд его оголтелый национализм. Во-вторых, мне до того понравились дневники Анны Федоровны, особенно в части религиозного субъективизма и воззрений на состояние русского общества, что я их четыре раза перечитал; причем с каждым разом меня все настоятельнее преследовало подозрение, что эти дневники писаны исключительно для меня. В-третьих, во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное, – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна), всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем, и чересчур безостановочно говорит его измученная душа.
Впрочем, еще можно было адресоваться к Цветаевой, Софье Ковалевской, Ларисе Рейснер, писательнице Тэффи, актрисе Бабановой, светской львице Смирновой-Россет и царевне Софье, но по здравому размышлению в каждой из этих замечательных дам обнаруживался изъян, понижавший, а то и сводивший на нет энергию отношения, и я им давал отвод. Царевна Софья была умна, но уж больно некрасива и деспотична, Цветаева ненормальная, Лариса Рейснер – злая фанатичка, вроде девицы де Теруань.
Итак, мне вздумалось завести переписку с Анной Федоровной Тютчевой, то есть в том смысле переписку, что я трактовал ее дневники как письма издалека. Первое послание я сочинил в два присеста, на веленевой бумаге и принципиально стальным пером; это было перо № 86, которое пережило всех моих учителей, кое-кого из одноклассников и завалялось в старой банке из-под ландрина вместе с прочей металлической ерундой. Писал я, в общих чертах, о том, что возрождение эпистолярного жанра в начале XXI столетия послужило бы потеплению человеческих отношений, настолько отягощенных достижениями научно-технической мысли, что людям моего времени не с кем поговорить. Уж так, дескать, сложилась жизнь, такая нам вышла планида, что, приобретая и совершенствуясь во внешних сферах, человек скудеет как собственно человек. Например, стоило изобрести телефон, как сразу рухнуло целое литературное направление, и целый жанр приказал долго жить, стоило привязать эффект давления пара к тележному колесу. А куда людям, спрашивается, торопиться, куда спешить, если и в самолете летишь – живешь и на диване лежишь – живешь. Между тем целый жанр путевых записок ухнул в небытие, потому что какое же это путешествие, когда за окном мелькает, проводник бранится и пьяный сосед по купе не дает житья... Опять же что такое сверхъестественно важное требуется сообщить подружке посредством сотового телефона, если феноменология духа давно исследована Гегелем, и Лейбниц свою монаду открыл, и про непротивление злу насилием все известно? То есть как только иссякли настоящие новости, так сразу и появился сотовый телефон.
Вообще из-за этих миниатюрных приспособлений страшно стало по улицам ходить, потому что девушки кругом бродят и как бы сами с собой разговаривают, так что пожившему человеку, как в сумасшедшем доме, сильно не по себе. Да еще говорят они варварским, неотесанным языком, через пень-колоду, потому что отродясь писем не писали, а между тем ничто так не полирует обиходную речь, как именно привычка излагать свои соображения на письме. То ли дело раньше люди объяснялись: «Любезная сестра! Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях. Сын ее, красоты рафаэлевской, резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери. Мы миновали часть леса, поднимаясь все выше, как развернулся обширный горизонт, обложенный на западе цепью синеющих гор и прорезанных по всему протяжению рекою, которая вилась, как серебряная змея...» – то есть совсем другое дело, если посмотреть даже с одной только эстетической стороны.
Тем более удивительно, что люди XIX столетия настойчиво связывали представление о лучшем будущем человечества именно с успехами науки по преимуществу в технических областях. Им почему-то казалось, что вот еще изобретут десяток-другой фантастических аппаратов, обличающих всемогущество человеческого разума, и явится пятое, всеразрешающее евангелие, и наступит эра благоденствия, и зло расточится повсеместно, потому что как же это так: уже придумали двигатель внутреннего сгорания, а тебя могут походя зарезать за пятачок... Отправляясь от чистой логики, такую позицию понять можно, поскольку законно будет предположить, что с освобождением человека от монотонного, изнурительного труда у него появится уйма времени для самосовершенствования, для приобщения к высшим достижениям духа, по крайней мере, для разных безвредных занятий, вроде выпиливания лобзиком или разведения огурцов. На поверку же оказалось, что если дать русскому человеку десять выходных кряду, он одуреет от безделья и горячительных напитков до полной потери сил.
Вообще все самые светлые гуманистические идеи, выношенные в лучших головах рода людского, почему-то оказываются положительно неприменимыми на практике, и в худшем случае оборачиваются своей противоположностью, а в лучшем случае остаются бесплодными, как мулы и лошаки. Видимо, дело в том, что все великие гуманисты были слишком высокого мнения о человечестве, и такое легкомыслие не может не удивлять. Хотя чему тут особенно удивляться, если они судили о людях главным образом по себе. Сен-Симон, поди, думал, что если он может бесплатно мыслить по восемнадцать часов в сутки, то и миллионы его сограждан способны на тех же самых основаниях по восемнадцать часов в сутки пахать, копать, ткать, строить и бедовать. А соотечественник, поди, только о том и мечтал, как бы ему растлить хозяйскую дочку и украсть у сеньора вязанку дров.
Закончил я свое первое письмо к Тютчевой такими словами: «Короче говоря, дорогая Анна Федоровна, успехи научной мысли не имеют никакого отношения к счастью людского рода, и напрасно ваше столетие уповало на них, как на средство от всех социальных зол. Более того, подозреваю, что эти успехи давно вошли в прямое противоречие с культурой и одним эпистолярным жанром дело не обойдется, а нужно ждать еще более сокрушительных перемен. Того и гляди наука до таких пределов дойдет, что человек постепенно разучится читать, писать, считать и даже, может быть, говорить. А зачем ему, действительно, говорить, языком ворочать, если он нажал на кнопочку, – и за него какое-нибудь приспособление говорит. То-то весело заживем!»

Одним прекрасным утром в то время, когда Маркел еще оставался моим задушевным приятелем, мы с ним отправились прогуляться и заодно обследовать несколько мусорных контейнеров по дворам. Надо сказать, что это – увлекательнейшее занятие, и мы с приятелем упражнялись по помойкам, как только нам являлась фантазия погулять. В разное время я обрел: полуоблупившийся образ Богоматери-Троеручницы, плюшевого медвежонка еще довоенной фабрикации, разрозненное собрание сочинений Сенкевича, четыре гарднеровские тарелки, чуть обколотые по краям, целый архив одного генерала военно-ветеринарной службы, пыжиковую шапку, чуть побитую молью, великолепную паркеровскую авторучку, антикварную бутылку из-под шустовского коньяку, ломберный столик с инкрустациями из перламутра, набор курительных трубок, большой моток медной проволоки, за который я выручил кучу денег, конский череп и сломанный газовый пистолет.
Впрочем, настоящие находки случаются не так часто, и в тот раз мы с Maркелом два часа прошатались зря. Разве что размялись и вдоволь налюбовались на чудесное мартовское утро, не ясное и не пасмурное, а какое-то просветленное, какими бывают еще приятные воспоминания и печаль. Стоял легкий морозец, слежавшийся снег стенал под ногами, но в воздухе уже витали новые запахи и что-то незимнее, обещающее угадывалось в ласковом свете дня.
Поговорили с Маркелом о том о сем, даром что он был по обыкновению подшофе. В частности, он сказал:
– Вот еще одну зиму пережили. А зачем?
– То есть как зачем? – удивился я.
– Ну, вот скоро наступит форменная весна, потом будет лето, потом осень, потом снова придет зима. Вы находите в этой периодичности какой-нибудь высший смысл?
– Нахожу! Вернее, не то чтобы нахожу, а не навязываю гуманистического значения чисто физическим процессам, вроде круговорота воды в природе. Во всяком случае, смена зимы весною не отрицает для меня значения личного бытия.
Маркел выдохнул и сказал:
– А вот я что-то не нахожу. Какая-то последовательная бессмыслица, ей-богу, особенно если принять в расчет, что в конце концов Солнце поглотит Землю и всему на свете придут кранты. Ни Шекспира не останется, ни Эйфелевой башни, ни денежных знаков, ни шеститомной «Истории Азии» – ничего! Bот, было дело, построил я за жизнь четыре моста, а, спрашивается, зачем?
– Затем, чтобы люди ездили, колесили туда-сюда.
– Да на что им ездить-то, остолопам, лучше бы сидели себе дома и думали о душе!
– Нет, дорогой мой товарищ, – сказал я, – дело не в том, что со временем Солнце поглотит Землю, а просто не ваш сегодня пришелся день. Оттого вы и наводите этот забубенный пессимизм.
– А кстати, какой сегодня день?
– Пятница, четвертое марта, – ответил я и хлопнул себя по лбу. – Ба! Да ведь нынче годовщина смерти Гоголя! То-то мне с утра как-то не по себе...
– Это повод, – сказал Маркел.
Я не большой любитель выпивки, но все же мы с приятелем купили вскладчину поллитровую бутылку водки и отправились ко мне отмечать печальную дату в истории нашей изящной словесности, которой мы оба были преданы, как королевские пуделя. Поскольку в ходе пьянки Маркел заявил, что Гоголь оскорбил Россию своими «Мертвыми душами», мы с ним разругались окончательно и, как мне думалось, навсегда.
После я горько сожалел о нашем разрыве, не без основания подозревая, что, может быть, нас всего и было-то два человека на всю Москву выкормышей старой, настоящей культуры, которым, по крайней мере, было о чем толком поговорить. Но делать было нечего, и я лет пять разговаривал сам с собой. Бывало, усядусь напротив зеркала, вперюсь в свое отражение и, отправляясь от недосказанного, заведу:
– А ведь действительно: сочинял Николай Васильевич, сочинял, а в соседней галактике Магеллановы Облака, на одной-единственной планете, где существует разумная жизнь, никто про его «Шинель» даже и не слыхал.
– Ну и что из этого вытекает? – скажет отражение, округляя не совсем мои, больно уж напуганные глаза.
– Из чего? – переспрошу я.
– Ну, из того, что в галактике Магеллановы Облака никто не читал гоголевскую «Шинель»?
– Что все зря.
Много позже, когда я уже переписывался с Анной Федоровной Тютчевой, мне внезапно пришло на мысль, что в ее посланиях от 1852 года, ни в марте, ни в апреле, ни когда бы то ни было не упоминается о кончине величайшего русского писателя, который открыл настоящую литературу на тот манер, как открывают ранее неизвестные острова; то ли, будучи немочкой по крови и воспитанию, она Гоголя не читала, то ли о его смерти слыхом не слышали при дворе. Небось, сидела Анна Федоровна 4 марта 1852 года в Зимнем дворце, играла со своими подружками, фрейлинами, в стуколку, вникала в мелкие придворные сплетни, а в это время в Москве, у Никитских ворот, в доме Талызина умирал гений, жалко охая и в бреду. Такие феномены духа производятся природой крайне редко и как бы неохотно, и смерть любого из них следует приравнять к двум лиссабонским землетрясениям, а в Зимнем дворце до этого дела нет, у них давеча цесаревна холодно смотрела, княжна Долгорукова затеяла новую интригу, комнатный мужик украл казенную простыню. Словом, не удивительно, что позже у меня сложилось следующее письмо:
«Дорогая Анна Федоровна! Это странно и обидно, что, будучи по-настоящему культурным человеком, Вы ни словом не откликнулись на смерть гениального нашего писателя, которому нет равных ни в одной из европейских литератур. О чем угодно Вы пишете в своих посланиях за первую половину 1852 года: о том, что из-за жестокого климата жить в России невозможно, о Боге, о радостях деревенской жизни, а вот кончина национального гения осталась Вами незамеченной. Почему?
Не могу допустить, что Вы не читали сочинений Гоголя, или хотя бы не слыхали самого имени, или Вам не встречались противники «Мертвых душ». Это еще и потому удивительно, что Вы декламировали для императрицы из какого-то нелепого Октава Фелье, обмолвились о смерти живописца Иванова, якобы возродившей интерес к его картине «Явление Христа народу», душевно переживали за Рубинштейна, которому во время концерта в Зимнем дворце устроила обструкцию придворная молодежь. Разве дело в том, что Вы все же воспитывались в семье поэта слишком национал-публицистического направления, который сочинял рифмованные коммюнике, да и то от случая к случаю, когда на него нападала лирическая хандра.
Или дело обстоит так: в середине XIX столетия еще не понимали, что литература – основное производство на Руси, что мы, во-вторых, аграрная страна, а во-первых, страна, где умеют делать исключительно прозу, эссеистику и стихи. Все прочее в России, говоря по-немецки, – швах: армия с 1812 года небоеспособна, государственность хрупкая, в промышленности и сельском хозяйстве свирепствует азиатский способ производства, нравственное состояние общества таково, что не воруют только душевнобольные, гражданского самочувствия ни на грош. А литература, между тем, была самая блестящая в мире, и более того: настоящая европейская проза именно с Гоголя в России и началась. Прежде сочиняли все хроники, картинки из народного быта, и только Николай Васильевич дал понять, что литература – это алхимия, превращения, колдовство. То есть, если бы мы не имели нашей изящной словесности, да еще музыки, двух театральных школ и живописцев Серебряного века, то наше отечество оставалось бы просто-напросто самой бедной и неблагоустроенной страной Европы, с которой противно считаться даже румынскому королю.
Нам могут сказать: так-то оно так, но ведь книжка – забава, способ как-то занять досуг. А мы в ответ: никак нет, господа хорошие, литература – это то, на чем держится человечное в человеке, ибо она настырно напоминает нам о нашей надприродной сущности и нашем внеприродном происхождении, а иначе люди не выходили бы из дома без охотничьего ружья. Недаром в народном сознании, даже среди тех, кто и азбуки в руках не держал, писатель в свое время стоял наравне с августейшими особами и святителями древнерусского образца. Какими-то дополнительными усилиями наш соотечественник сознавал, что если человек способен через мытарства отдельного армейского капитана отобразить всю историческую судьбу русского народа от Владимира Святого и далее, в непроглядную перспективу, то это не то чтобы даже и человек. Возьмем Александра Сергеевича Пушкина: страна погрязла в дурости и нищете, а тысячи русаков ходили на Мойку справляться о здоровье поэта зимой 1837 года, и вот даже государь Николай Павлович остался в истории как слабый администратор, заплативший его долги. Или опять же Гоголь: его до такой степени забаловало почитание современников, что он своим товарищам по перу только что два пальца не подавал. А то помянем Вашего батюшку, дорогая Анна Федоровна: средненький был поэт, а между тем его знала вся грамотная Россия вплоть до последнего губернского секретаря.

Вячеслав Пьецух вошел в литературу в эпоху гласности. Проза “новой волны”, как принято ее называть, отличается многообразием и сложностью. Наиболее популярной тенденцией современной литературы остается социальное направление.

Действие рассказов и повестей Пьецуха не привязано к какой-то конкретной среде обитания. Оно может происходить и в деревне, и на сибирском прииске, и в большом городе. Не имеет решающего значения социальная принадлежность персонажей - это могут быть рабочие, крестьяне, интеллигенты. Существенно другое: установка на достоверность авторского персонажа. Для автора наиболее достоверен он сам - писатель.

Таким образом, важна не социальная, а все-таки художественная характеристика. Писатель и есть ведущий персонаж. Но это нельзя понимать так, что Пьецух пишет автобиографическую прозу. Нет, перед нами литература в широком смысле. Просто писатель выступает в самых различных обличьях, за которыми безошибочно угадывается автор. Как правило, автор выдвигает на первый план писательские таланты любимого персонажа.

Критики причисляют В. Пьецуха к “ироническому авангарду”. Действительно, ирония у него откровенна и даже декларативна. Еще в 60-х годах ирония стала реакцией на оболганные лозунги. Красивые и хорошие слова обесценили плохие люди. Пафос оказался неуместен. Многие отказались от слов вообще и обратились к рок-культуре, музыке. Вконец разрушили словесную ткань поэты и писатели-авангардисты.

Новым путем для литератора стала ирония универсальная, подвергающая сомнению все возможные установления, принципы г. идеалы. Рассказ Пьецуха “Билет” - программный для писателя и для всей “новой волны”. Его герой - бич, бродяга, бездельник - изрекает истины о необязательности счастья и обязательности несчастья. Он утверждает, что без несчастных “мы будем не мы, как Афродита с руками уже будет не Афродита. Вы спросите, почему? Да потому, что всеобщее благосостояние - это та же самая сахарная болезнь, и организм нации... обязательно должен выделять какой-то горестный элемент, который не позволит нации заболеть и ни за что ни про что сойти в могилу”.

Много еще умного говорит Паша Божий. Но давайте вспомним, с чего начинается рассказ: “Бич Паша Божий, которого...” - и так далее. Пьецух вставил обыкновенного Пашу в сочетание “бич Божий”. Но автор идет на это, задавая тон всему повествованию.

Эстетика “иронического авангарда” наиболее полно выражена в повести В. Пьецуха “Новая московская философия”. Повествование ведется от имени рассказчика, человека обстоятельного и неспешного. Он размышляет о соотношении жизни и литераторы, о значении литературы в бытии русского человека. Реальность у Пьецуха парадоксальна, она строится в соответствии с литературными канонами, - на основе той действительности, которая разыгрывается в рамках сюжета “Преступления и наказания".

Эта реальность обыденна и абсурдна. “Скорее всего литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по-жизненному пишут, но частью и по-письменному живут...”

Писатель как будто посмеивается над особенностями русского характера, привыкшего в духе примитивного реализма воспринимать литературу как непосредственное отражение жизни и как руководство к действию. Поиронизировав по этому поводу, он тут же перекидывает мостик в реальность, предварительно заметив, что в жизни неоднократно повторяются сцены и эпизоды, описанные в литературе.

Сюжет повести “Новая московская философия” разворачивается в 1988 году в коммунальной квартире из двенадцати комнат в Москве. Он построен вокруг смерти старушки Пумпянской, бывшей владелицы всего дома. Теперь Пумпянская занимает маленькую темную комнатушку. Кому достанется эта комнатушка, и решают герои - соседи по коммуналке. Решают они этот насущный жилищный вопрос “демократическим путем в условиях гласности”, - так говорит графоман-доносчик.

Стоит обратить внимание на то, что каждый человек уже не боится иметь свое мнение. Свою собственную “философию” имеет теперь всякий: от пятилетнего Петра, который, сидя на горшке, говорит, что песням его научила жизнь, до местных философов Белоцветова и Чинарикова, рассуждающих об извечных категориях добра и зла, о смысле жизни.

Идеалист Белоцветов, вознамерившийся таблетками излечить человечество от подлости, считает, что “всякое зло отчасти трансцендентально, потому что человек вышел из природы, а в природе зла и в заводе нет”. Его оппонент Чинариков утверждает, что в природе нет добра, что “добро бессмысленно с точки зрения личности”. Но -споры доморощенных философов разбиваются об убеждение юного Митьки Началова, что “жизнь - это одно, а философия - это совсем другое”.

Новая московская философия рождается в сознании общества, у которого “с некоторых пор... и зло не как у людей, и добро не как у людей, превращенные они какие-то, пропущенные через семьдесят один год социалистического строительства”. Добро и зло стали амбивалентны, вообще расплылись. И Митька Началов, который, вздумав подшутить, по сути дела убивает старушку Пумпянскую. Дело в том, что он выкрал у нее старую фотографию её покойного мужа. Затем, соорудив хитрую линзу, спроецировал изображение так, что старушка ночью в темном коридоре стала видеть “призрак” давно умершего супруга. Конечно, Митька мельче Родиона Раскольникова, который хотел доказать хотя бы, что он не “тварь дрожащая”.

Вячеслав Пьецух создает особую атмосферу повести, в которой парадоксальным образом, как это возможно в игре, соединяется реальность и условность, драматизм и смех. Автор то развенчивает роль литературы в обществе, всячески утрируя ее, то стремится возродить ее гуманистические ценности через очищение смехом.

Вывод всей повести автор передоверяет философствующему фармакологу Белоцветову: “... В процессе нравственного развития человечества литературе отведено даже в некотором р"оде генетическое значение, потому что литература - это духовный опыт человечества в сконцентрированном виде и, стало быть, она существеннейшая присадка к генетическому коду разумного существа, что помимо литературы человек не может сделаться человеком”. Но это высокое и прекрасное значение литературы низводится до нуля предыдущим диалогом Белоцветова с Митькой, который не читал “Преступления и наказания”.

Автор иронически соединяет литературу с конкретной “органически литературной” реальностью. В повести петербургский вариант преступления оказывается серьезнее московского. Московская философия идет не от бонапартизма, а от душевной бедности.

Художественные особенности повести складываются из иронической интонации, игры с классическими образами и мотивами, неожиданного ракурса восприятия человека и мира. Повесть разбита на главы по дням недели. “Пятница”, “Суббота”, “Воскресенье”. Это наводит на мысль, что с малыми изменениями и другие пятница, суббота, воскресенье такие же. Содержание жизни исчерпывается какими-то постоянными, едва ли не ритуальными занятиями. Исчезновение старушки Пумпянской несколько поколебало эту застойную атмосферу, но не разрушило ее. Все будет повторяться.

Повторяющуюся структуру имеет каждая глава. Вначале - авторское слово о роли литературы или соотношении се с жизнью. Затем - описание быта коммуналки, вслед за ним - философские споры Чинарикова и Белоцветова, которые как бы смыкаются на каком-то уровне со словом автора. Следующая глава открывает следующий день, и построена так же. Спиральная конструкция все больше нагнетает какое-то безумие, когда еще живого человека уже вычеркнули из жизни.

Нет спасенья - от пошлости, от тошнотворности исторических повторов, от необъяснимости нашего “коммунального” житья.

Необыкновенная популярность Вячеслава Пьецуха объясняется, может быть, еще и тем, что ирония его не злая, не убийственная. Она всепонимающая. Писатель всегда дает возможность читателю выбрать из многих предоставленных на обсуждение вариантов свою философскую концепцию бытия. А если не выбрать, то убедиться в том, что мир пестр и многозначен, и невозможно остановиться на одной жесткой схеме.

Яркий тому пример - рассказ “Анамнез и Эпикриз”. Заглавие рассказа содержит медицинские термины, ставшие кличками для больничных котят. Эта парочка обосновалась в больничной палате, где обретаются шесть человек: милиционер Афанасий Золкин, грузчик Сергей Чегодаев, мелкий профсоюзный работник Оттоманчик, слесарь-наладчик Ваня Сабуров, профессиональный вор Эдуард Маско, и автор - гнилой интеллигент, по общему заключению.

Не удивительно, что такая разношерстная компания рано или поздно порождает неразрешимый конфликт. В один прекрасный день в палате начинается драка. Описание побоища сопровождается комментарием автора-интеллигента: “Вообще я страдаю дурной повадкой воспарять мыслью, как нарочно, при самых неблагоприятствующих обстоятельствах. Вокруг бушевала схватка, стекла звенели, трещала, ломаясь, мебель, свирепые выкрики будоражили отделение, а я лежал в своей койке и умственно присматривался к следующей идее: видимо, принципиальное отличие русского народа от всех прочих народов состоит в том, что русские... как бы это выразиться поосторожнее, друг друга не обожают. Вот голландцы стоят друг за друга горой, и скорее папа римский отречется от католичества, чем голландец отречется от соголландца”.

В воздухе летают сначала больничные подушки, затем табуреты, а мы следуем за рассуждениями о проблемах русской нации: “Мы до того доразвивались, что у нас вывелись десятки подвидов русских, одни из которых суть безусловно русские, а другие тоже русские, но иначе... Шагу нельзя ступить, чтобы не нарваться на чужака. Отсюда умышленное вредительство, разбой средь бела дня, боевое выражение физиономий, халатное отношение ко всему. Нужна всеобъединяющая идея, - политическая, экономическая...”

Чем острее развиваются события, тем отчаяннее мысль героя: “Мы развиваемся очертя голову, и поэтому в русской среде созревают противоречия такой исполинской силы, что ужасно заманчиво - просто жить. Вот по ту сторону Эльбы только и развлечений что с толком потратить деньги, а у нас; в том-то наше преимущество и судьба, что мы живем в таком животрепещущем, остром стиле! Тогда не надо нам никаких всеобъединяющих идей, кроме родного русского языка, который помимо наших слепых усилий сам все решит и все определит на свои места”. Как раз на этом месте в голову героя угодили бутылкой из-под нарзана. Он потерял сознание. К обеду всех доставили в клинику Склифасовского и что интересно, положили всех в одну палату.

Вячеслав Пьецух - необыкновенно популярный писатель. Всякая его новая или переизданная книга идет нарасхват. Это говорит о том, что Пьецух ухватил в нашей сложной современной жизни что-то наиболее важное, что затрагивает мысль и чувства читателей.

| Вячеслав Алексеевич Пьецух - прозаик, член ПЕН-клуба, лауреат ряда литературных премий, автор двадцати четырех книг прозы и трех литературоведческих монографий.

Вячеслав Пьецух

Разоблачение сатаны

Перед вечером 15 апреля 1906 года, в Москве, в Пятницкой части, в доме при церкви св. Николая что на Пыжах, прогремел взрыв средней разрушительной силы, однако понаделавший множество разных бед. Одна из квартир требовала основательного ремонта, в ближайших строениях по Малой Ордынке вылетели все стекла в верхних этажах, кое-где посшибало газовые фонари, сильно опалило столетний дуб на церковном дворе, да пострадали дворник Шмоткин, у которого лопнула барабанная перепонка левого уха, и легковой извозчик Уточкин, неудачно свалившийся с козел, когда его кобыла ужаснулась и понесла.

Этот взрыв, потрясший Замоскворечье, по неосторожности произвела Мария Аркадьевна Беневская, член боевой организации социалистов-революционеров, потомственная дворянка, молодая женщина, бывшая, как и все эсеры, несколько не в себе.

Есть Бог, нет ли, это еще вопрос. Но сатана есть точно, тут, как говорится, двух мнений быть не может, иначе нельзя объяснить то засилье зла и множества несуразностей, которые два миллиона лет терзают человечество в общем-то ни за что. Этот феномен тем более непонятен, что человек представляет собой единственное дыхание на земле, а может быть, и во всем мироздании, которому ведомы такие противоестественные монады, как совесть, нравственность и душа. Казалось бы, при этих-то добродетелях только и жить в свое удовольствие и на радость людям, а между тем человечество не вылезает из войн, поклоняется золотому тельцу, и революционное сознание то и дело сбивает его с пути. Особенно интригует революционное сознание как слагаемое понятия “сатана”.

Так вот, под вечер 15 апреля эсерка Беневская снаряжала бомбу, предназначенную для московского генерал-губернатора Дубасова, некстати о чем-то призадумалась и нечаянно повредила стеклянный детонаторный патрон, наполненный серной кислотой и снабженный капсюлем из гремучей ртути, который мгновенно активировал динамит. В результате та квартира, что нанимала Мария Аркадьевна по подложному паспорту, пришла в руинированное состояние, а самой бомбистке оторвало кисть левой руки, три пальца на правой и поранило металлическими осколками верхнюю часть туловища и лицо. Окровавленную женщину доставили в Бахрушинскую больницу, где она и была арестована несколько дней спустя.

Такие драматические казусы были не редкостью в боевой практике социалистов-революционеров, поскольку, охотясь на государственных чиновников в обеих столицах и губернских городах, они редко прибегали к холодному и огнестрельному оружию, а все больше уповали на динамит. Между тем это злосчастное изобретение Альфреда Нобеля было чрезвычайно опасным в обращении, а русским джахидам “серебряного века” требовалось его много, очень много, так как государственных чиновников в империи было не перечесть. Еще то неудобство представляло это сатанинское изобретение, что динамит российского производства никуда не годился и его приходилось закупать во Франции, где он все же был не так дешев, как чайная колбаса. (Например, убийство министра внутренних дел Плеве обошлось партии в 75 тысяч рубликов серебром. Тогда за эти деньги можно было купить замок на Луаре и дом в Крыму.)

Стало быть, хлопот с динамитом было достаточно: то его запасы, до поры до времени припрятанные по подвалам, сами собой взорвутся, то в партийной кассе денег нет, то “химики” из боевой организации по неосторожности взлетят на воздух, то бомба не сработает из-за технической неполадки или сработает не ко времени и не так.

Вообще партию русских социалистов-революционеров постоянно преследовали скандалы и неудачи, словно злой рок ее вел от беды к беде. И жандармы неоднократно накрывали их подпольные типографии, и опустошали ряды повальные аресты, и как-то транспорт оружия, закупленного в Германии для питерского пролетариата, разворовали на Аландских островах, и один из главарей партии оказался тайным агентом Охранного отделения, а то бомба почему-то помилует намеченную жертву, но поубивает множество мирных обывателей, непричастных ни к чему, кроме исконнего ремесла.

Видимо, дело было отчасти в том, что партией социалистов-революционеров руководили по преимуществу монстры и чудаки. Как то полоумная “бабушка русской революции” Брешко-Брешковская, мрачный горбун Михаил Гоц, лет двадцать умиравший в Ницце, Григорий Гершуни, крепыш с ледяными глазами прирожденного убийцы, профессиональный искатель приключений Борис Савинков, наконец, пахан боевой организации Евно Азеф, бритоголовый урод, много лет работавший на “охранку” и наживший этим промыслом значительный капитал.

Немудрено, что философия и стратегия эсеровского движения были не то что несостоятельны, а просто-напросто невозможны, как бывают невозможными совсем маленькие дети, поскольку то и другое сочиняли, за редкими исключениями, недоучки, прожженные идеалисты, донельзя озлобленные разночинцы из южных губерний, относительно вменяемые фигуранты и натуральные дураки.

Правые эсеры, исключая фундаменталистов, по завету Александра Герцена и присягнувших ему народников верили, как в Святую Троицу, в сельскую общину и представляли себе социалистическую Россию в виде крестьянской республики на паях. Впрочем, как-то смутно представляли, как видится спросонья, поскольку рассчитывали заменить торговлю “доставлением продуктов потребления”, а это мероприятие неминуемо расстроило бы весь хозяйственный механизм, предполагали ввести коллективную собственность на средства производства, но плохо представляли себе, что это такое, “коллективная собственность”, и с чем ее едят, превозносили сельскую общину, но именно из-за этой институции Россия была самой бедной страной в Европе, держали крестьянина за социалиста по рождению и отъявленного террориста, а он был жлоб и не шел дальше “красного петуха”.

Фундаменталисты, составлявшие боевую организацию, не верили ни во что, кроме динамита, который, по их непреклонному мнению, должен был заставить Романовых отречься от престола в пользу крестьянской республики на паях. Но Романовы и в ус не дули, а последовательно вешали бомбистов и широко подкупали нестойкий эсеровский элемент. (Среди одних громогласно изоблаченных “провокаторов” оказались тот же Евно Азеф, о. Григорий Гапон, Николай Татаров, которого свои же и застрелили, что называется, на дому.) Тем не менее боевики, народ истерического склада, взбалмошный и недалекий, по-прежнему гнули свое и под занавес Первой русской революции надумали построить в Швеции аэроплан необычайной подъемной силы, чтобы под корень разбомбить царскосельский Екатерининский дворец, где обосновался государь Николай II.

Все они плохо кончили, чего, впрочем, и следовало ожидать. Азеф, обпившись, умер в 18-м году где-то в притонах Берлина. Савинков, во внутренней тюрьме на Лубянке, то ли сиганул в пролет лестницы, то ли выпрыгнул из окна. Татьяна Леонтьева, арестованная в связи с делом министра Плеве, была по суду признана невменяемой и выслана за границу, где она застрелила какого-то француза, приняв его за “гасителя” Дурново.

В свою очередь, левые эсеры довольно долго дружили с большевиками на почве общих постулатов марксистской веры, а кончили июльским восстанием против своих друзей, которое обернулось поражением, “политизоляторами”, остракизмом, и, кажется, одна Мария Спиридонова дожила до 1941 года, когда почти всю 58-ю статью на всякий случай расстреляли ввиду сражения под Москвой.

В свою очередь, эсеры-максималисты, по завету людоеда Петра Ткачева, впрочем, видного демократа, долго держались лозунга: “Всех поубиваем, к чертовой матери, чтобы было неповадно обижать трудовой народ!”. А потом они исчезли, как-то рассосались в политической кутерьме, и к концу Гражданской войны о них было положительно не слыхать.

Вообще к этому времени эсеровское движение выдохлось и выродилось: Савинков в Ярославле союзничал с белочехами, а штабс-капитан Чаплин в Архангельске приваживал англичан, в Самаре бесчинствовал теоретик Климушкин, Гришин-Алмазов, незадавшийся диктатор, расстреливал рабочих в Сибири, Пепеляев был премьером у Колчака.

Словом, кончились эсеры, как табак кончается, и никто об этом не пожалел. А ведь прежде это была самая популярная партия в России, которой особо симпатизировали стекольщики, за то что бомбисты обеспечивали им хлеб насущный, партия, победившая на выборах в Учредительное собрание, в лучшие времена объединявшая до шестидесяти тысяч мечтателей и маргиналов, хотя, вообще говоря, шестьдесят тысяч недоумков под одним флагом - это, конечно, перебор, трагедия и скандал.

Таким образом, революционное сознание как диагноз, как своего рода душевное недомогание, более двадцати лет подбивавшее эсеров на глупости и уголовные преступления, - это такая сила, которая, имея в виду благо, неукоснительно сеет зло. В итоге эта сила, в каждом конкретном случае, неизбежно истощается и отмирает, так как природа вещей на поверку оказывается непреодолимой и так как идеал находится в губительном противоречии со средствами его достижения, но прежде она (по аналогии со взрывом на Малой Ордынке) понаделает множество разных бед.

Сдается, что это правило универсально и распространяется на всех деятелей радикального, погромного направления, ибо практика показывает, что установки и проекты бывают неодинаковы, а результат у всех один и тот же: бедлам на крови и крах. Уж насколько большевики были трезвей эсеров, прагматичнее, организованней и хитрей, а и те упражнялись в России всего-ничего, если исходить из исторической ретроспективы, и кончили как-то по-дурацки, что называется, на ровном месте и невзначай.

Более того: гибельная, по крайней мере непродуктивная революционность сознания есть феномен международный, не признающий национальной принадлежности и не знающий государственных границ, потому что человек - везде человек, и в Бургундии, и в пустыне Гоби, и на Соломоновых островах. Оттого-то все революции, которые знает история человечества, страдали одними и теми же недугами и развивались по более или менее общему образцу. В Англии либерал-демократ Кромвель в конце концов восстановил наследственную монархию. Французские якобинцы, исповедовавшие идеал свободы, равенства и братства, скорее всего, по причине изначального помутнения в умах, поскольку до сих пор не ясно, как эту триаду следует понимать, переиначили, порушили и переименовали все, включая смерть, каковую они квалифицировали как “вечный сон”, и окончили свои дни на гильотине, которую они сами же и внедрили в политический обиход. В свою очередь, Наполеон Бонапарт, пасынок революции, истребил на полях брани чуть не половину мужского населения Франции, зачем-то взорвал Московский Кремль, награбил в России сто пудов серебра и закончил островом Св. Елены, однако в силу несгибаемости галлов был восстановлен в правах гения, и прах его ныне покоится в Париже, в Доме инвалидов, в шести гробах.

А вот как инсургенты отличались у нас, на святой Руси. У нас на святой Руси еще в конце ХIХ столетия сложилась партия социал-демократов, казалось бы, умеренно революционного направления, которая после не была замечена в кровавых эксцессах, вообще уголовщине, если не считать того, что эсдеки время от времени грабили банки и почтовые поезда. Они мыкались по ссылкам да заграницам, по преимуществу нигде не работали и нигде не учились, существовали на трудовые гроши своих неофитов и подачки сумасшедших капиталистов вроде Саввы Морозова, который потом застрелился в Ницце из-за разлада с самим собой. В 1917 году, воспользовавшись смутой, эти оппортунисты из оппортунистов легко осуществили Октябрьский государственный переворот, но прежде ловко обошли пролетариат и трудовое крестьянство, посулив простаку райские кущи как следствие мировой революции, которая грянет если не в ближайшее воскресенье, то, во всяком случае, не заставит себя ждать до новых веников, - дескать, это научный факт.

Однако мировой революции так и не случилось, райские кущи остались в далекой перспективе, которая потребовала исключительно твердой веры, а пока то да се, большевики развязали “красный” террор, инициировали гражданскую войну, обобрали трудовое крестьянство, посадили народ на суп из сушеной воблы и в качестве компенсации последовательно будоражили русский охлос, напирая на разные зажигательные слова. Народ тогда не то что безмолвствовал, а, можно сказать, горой стоял за новую власть, хотя и есть было нечего, и электричество подавали нерегулярно, и заводы позакрывались, и долгое время не работал водопровод.

То коматозное состояние, в которое впал наш хозяйственный организм в результате коммунистического эксперимента, нетрудно было предугадать, если бы среди эсдеков-большевиков затесались по-настоящему головастые мужики. Но в партии верховодили, главным образом, утописты и огольцы: именно “кремлевский мечтатель” Ульянов-Ленин, как и эсеры, имевший туманное представление о коллективной собственности на средства производства, головорез Троцкий, прародитель концлагерей, угорелый Бухарин, прилюдно хватавший Горького за горло и то стоявший на голове, то сидевший на полу во время заседаний Политбюро, незадавшийся литератор Луначарский, завзятый хиромант, который всем желающим гадости прорицал.

Единственно Сталин, хитрющий грузин из низов, будущий император Иосиф I, отлично понимал, с какой страной он имеет дело, которой мухи нужно бояться и чего откуда следует ожидать. Он один до конца постиг, что о работающем социализме в России не может быть и речи, и, чтобы удержаться у власти, необходимо построить военно-феодальную империю, где все и вся запугано, унижено и слепо верует в коммунистическую звезду. Тут в сотый раз помянешь максиму писателя Василия Слепцова, которую он сформулировал в письме к другу: “Не думаешь ли ты, что социализм может быть только в той земле, где дороги обсажены вишневыми деревьями, и вишни бывают целы”.

Странно, что, кроме хитрющего грузина, никто из большевиков не понимал простой истины: не человек есть эманация существующего порядка вещей, а порядок вещей есть эманация человека, и, вопреки домыслам отцов исторического материализма, эта зависимость непреложна, как таблица Менделеева, и неколебима, как Эверест. Можно, и даже должно, верить в человека, в это действительно высшее существо, дитя Божие, вооруженное свыше совестью, нравственностью и душой. Однако же надо быть реалистом и как-то соображать, что человек слишком сложен, еще очень несовершенен и не укладывается в ту наивную схему, какую ему навязали утописты-большевики. (Например, Ульянов-Ленин со товарищи чаял трансформации “освобожденного” труженика в серафима, а он по-прежнему бил баклуши, увлекался водочкой и буянил по выходным.) Надо было соображать, что диктатура пролетариата в глубоко крестьянской стране - это нонсенс, чреватый ужасами насилия, бесчисленными несообразностями и реставрацией абсолютной монархии как единственного выхода из безнадежного тупика. Что мировой революции не приходится ожидать, затем что обыватель на Западе отнюдь не так жертвенен, как русак, и превыше всего ставит свое обзаведение и покой. Что коллективная собственность на средства производства по крайней мере неэффективна, поскольку никто не захочет качественно работать за пайку хлеба и билет в цирк, а отсюда бедность, постоянные недороды и постыдно низкая производительность промышленного труда.

Тем не менее ни одна политическая сила не была столь любезна русаку во всю его историю, как диктатура большевиков. То ли потому, что наш соотечественник - крепостной человек по натуре и благоговеет перед хлыстом, то ли потому, что он легковерен, как папуас, но этот небывалый, можно сказать, фантастический режим, основанный на грубом насилии и сказке про чудотворное завтра, когда на каждом перекрестке будут раздавать даровые штаны, просуществовал, что ни говори, больше семидесяти лет, и еще дальше существовал бы, кабы не едоки, которым вынь да положь горбушку хлеба, по возможности с маслом, то есть кабы не народ, постоянно путавшийся под ногами, и, в сущности, выступавший как избыточный, даже нежелательный элемент. А впрочем, этот вредный народ своих большевиков, как ни странно, пересидел.

Это потому странно, что отнюдь не нужно было захватывать почты и телеграф, и кровь в обычных масштабах не пролилась, и вообще от Ивановых, Петровых, Сидоровых не потребовалось экстренных усилий, чтобы заместо ига кремлевских старцев учредить что-то человеческое, по общеевропейскому образцу. Давешний режим выдохся, осоловел самостоятельно, без посторонней помощи, и вдруг сложился, как карточный домик, поскольку исчерпал самое себя. Кремлевские старцы один за другим стали отходить в мир иной, индифферентность народная превзошла всякие ожидания, коллективная собственность оказалась кабинетной грезой немецких романтиков, и ничего путного не выходило из экономики, которая без малого исключительно работает на войну. Спрашивается: стоило огород городить, подвергать смертельной опасности многомиллионный и, в общем, чудесный народ, чтобы немецкая греза рассосалась сама собой?

Ответ на этот вопрос неотвратимо наводит на ту печальную мысль, что глупость человеческая - вот генеральная ипостась сатаны, а между тем в массе своей и вообще человек - дурак. Недаром лукавый из века в век водит людей за нос и сбивает с истинного пути. То он науськает ортодоксов против еретиков, то наведет помутнение рассудка в связи со свободой, равенством и братством, то отравит вполне культурный народ идеей национального превосходства, а то русская интеллигенция, единственная в своем роде, насмерть встанет у Белого дома на защиту демократических идеалов, а потом окажется, что дело идет о республике стяжателей и пройдох. Вот зачем, и даже скажем так - на кой черт, нужно было бросаться под танки ради сверхприбылей для бывших уголовников и “фарцы”?

Главное, что на что меняем, господа российские мудрецы? До приснопамятного великого октября трамвайный билет стоил шесть копеек, а при большевиках куда больше, заграничный паспорт можно было свободно выправить за час в ближайшем полицейском участке, а товарищи всю страну сделали “невыездной”, квалифицированный рабочий снимал за гроши квартирку в фабричном доме, а после пролетарий ютился по баракам да по углам .

С другой стороны, при большевиках милиционеры не брали взяток и можно было полжизни отогреваться по больницам за здорово живешь, а при попустительстве демократической общественности, бросавшейся под танки, нам подсунули республику стяжателей и пройдох. Самое скверное, что революционное сознание масс может, в конце концов, довести нас до светопреставления, поскольку, в нашем конкретном случае, неуемно алчный и деструктивно настроенный российский буржуй ничего и никого не пожалеет ради заветного барыша. (В сущности, светопреставление - это когда все, включая литературу и искусства, работает на умаление человечного в человеке и крушение всех начал.)

Стало быть, злостное беспокойство и желание перемен плюс первобытные инстинкты, животные поползновения, зависть и ненависть, легкое отношение к чужой крови - вот что такое сатана, опосредованный практикой бытия. А психически стойкий человек, он тем временем безмятежно делает свое дело, твердо зная, что зло ограниченно жизнеспособно и мало-помалу рассосется само собой. Вот уж действительно, как говорили древние, “Спокойно сиди на пороге своего дома, и твоего врага пронесут мимо тебя”.

Бог как выход из положения

В преклонные годы, когда не спится, временами неможется и постоянно покалывает тут и там, мало-помалу осваиваешься с мыслью, что должен же быть какой-то выход из тупика. Или, лучше сказать, выход из положения, в которое с годами попадает человек, родившийся от отца с матерью и достаточно пообтершийся на земле.

Спрашивается: что это, собственно, за положение такое, что за напасть, настоятельно требующая выхода, как если бы дело шло о логове Минотавра, и где найти пресловутую Ариаднину нить, и как ее зацепить… Положение на самом деле аховое, вполне трагическое, и обозначается оно одним-единственным словом - “жизнь”. И действительно, жизнь - это прежде всего трагедия, поскольку человек с младых ногтей бессознательно живет так, словно его существование не ограничено во времени и пространстве, то есть в своем сознании он рассчитан на вечность, и смерть для него такая же абстракция, как “социалистический реализм”. Даже мудрец Юрий Олеша на старости лет писал в своем дневнике: “Все-таки абсолютное убеждение, что я не умру. Несмотря на то что рядом умирают - многие, многие, и молодые, и мои сверстники, - несмотря на то что я стар, я ни на мгновение не допускаю того, что я умру. Может быть, и не умру? Может быть, все это - и с жизнью и со смертями - существует в моем воображении? Может быть, я протяжен и бесконечен, может быть, я вселенная?” И что же: умер как миленький в 1960 году от водки и забвения, которое в положении большого писателя действительно трудно перенести.

В том-то вся и штука, что в зрелом возрасте человек, если он, конечно, не законченный идиот, неизбежно приходит к заключению: все как один помрем. До всех ему, положим, дела нет, но та кошмарная, гробовая перспектива, что рано или поздно он сам отправится в мир иной, наводит на него такой неотступный ужас, что существование становится в тягость, теряет смысл. Оттого остаток жизни представляется ему сплошной ночью перед казнью, причем мучительной и вроде бы ни за что. Это ли не трагедия, способная отравить любое, самое благополучное бытие?

Особенно туго приходится людям с воображением. Если человек сделан не из дерева, он болезненно ярко представляет себя в гробу, с провалившимся ртом и восковыми ушами, с венчиком на лбу, похожим то ли на проездной , то ли на долларовую бумажку, и в новых ботинках, торчащих носками врозь. Чудится ему также непроглядная мгла могилы, куда не проникает ни один звук, особенно если на дворе зима и снегу намело столько, что ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Недаром Лев Толстой до того ужасался смертным видениям, что неоднократно покушался в мыслях на самоубийство, чтобы только не мучиться ожиданием конца, но вместо этого, то есть во избежание суицида, написал на тему глубокомысленное эссе.

Словом, жизнь во второй ее половине, когда человек отчасти становится человеком вполне, почти невыносима, поскольку она омрачена смертным страхом и огорчена бессилием мысли перед простым, казалось бы, вопросом: зачем все, если дело идет в концу? Зачем четыре языка, если они уйдут с тобой в могилу, зачем высокая должность, который ты добивался так настойчиво, что нажил себе язву желудка, счета в банке, когда они достанутся черт-те кому, зачем тысячи умных книг, прочитанных в тиши библиотек, в любимом скверике и в метро?..

Что до смертного страха… Может быть, и бояться-то особенно нечего, может быть, смерть - это только одно из двух самых захватывающих путешествий в жизни: первое из небытия в бытие, то есть из утробы матери на свет божий, второе как раз из бытия в небытие, сулящее диковинные открытия и фантастические превращения, по крайней мере, конечное знание, по которому так тоскует мыслящий человек. Также не исключено, что смерть - это просто, обыкновенно, как листья по осени облетают, водка кончается, как жена обиделась и ушла. Французы, народ вообще трезвый, так и писали во время о?но над воротами своих кладбищ: “Смерть - это вечный сон”.

Что до бессилия мысли перед вопросом “зачем все, если дело идет к концу?..” Весь фокус в том, что ответ-то есть: а низачем! Зачем Земля вертится вокруг своей оси, притом что ей осталось вертеться всего шесть миллиардов лет? зачем бабочки порхают, которым отведено одно лето жизни? зачем Волга впадает в Каспийское море, а не в Бискайский залив, чтобы можно было своим ходом направиться в Лиссабон? Это, разумеется, не ответ, но и “зачем все?”, в свою очередь, не вопрос. Просто-напросто человек родился от отца с матерью, и так получается, что он оказался избранником из избранников, счастливчиком из счастливчиков, чемпионом из чемпионов, ибо в первичной своей ипостаси опередил многие миллиарды претендентов на жизнь, и эту уникальную удачу нужно отпраздновать - он ее и празднует во всю ивановскую лет семьдесят-восемьдесят, пока от интоксикации не помрет. Он услаждает себя знанием языков и высоким положением в обществе, водится с прекрасными женщинами, читает напропалую, чтобы приобщиться к сокровищам духа человеческого, и зарабатывает кучу денег в качестве приза за спортивное мастерство. Таким образом, жизнь - это редкая награда, вроде ордена “Победы”, которую, впрочем, еще надобно отслужить. Он и служит: мыслит и страдает, болеет, претерпевает гонения и разные несправедливости, ратоборствует с дураками и работает как вол, пока от переутомления не помрет.

И все-таки жутко делается, как подумаешь, что твое прекрасное тело, которое ты холил и обряжал, превратится в безобразную груду костей и зловонных тряпок, что целая вечность пройдет без тебя, стороной, сменятся сотни поколений, грянут неслыханные перемены, образуется, может быть, новое море посредине России и накроет пучиной твою могилу, и ни одна собака не вспомнит, что ты, такой-сякой, когда-то существовал. Кстати, о вечности, которая впереди; но ведь и позади тоже вечность, и как-то не приходится горевать, что ты не застал динозавров, не участвовал в Крестовых походах, не видел Наполеона и в 41-м году не ходил в атаку с винтовкой наперевес.

От этих тягостных размышлений есть только одно спасительное средство, наводящее в душе какую-никакую гармонию, - это Бог.

Хотя основной вопрос философии об отношении бытия к сознанию и сознания к бытию не только не решен, но, видимо, никогда не будет решен, материалисты с нашими оголтелыми большевиками во главе упрямо стоят на том, что первопричин не бывает и Бога нет; что Вселенная вечна и бесконечна, человек есть следствие эволюции червяка в прямоходящее существо и его формирует объективная реальность, а когда этого сукина сына расстреляют за непоказанные суждения, из него всего-навсего “лопух вырастет”, если, конечно, не сжечь труп в крематории Донского монастыря. Такая позиция проста и оттого заразительна, недаром ее в 1917 году безоговорочно принял многомиллионный российский плебс, который вообще не умел и не любил думать, и охотно пошел за большевиками, потому что большевизм - это прежде всего антипод мышлению, как “лед и пламень”, Чайковский и матрос Железняк, “здравствуйте” и “прощай”.

Ладно бы материализм, в частности такой наглый, как российский, освободил человека от животного ужаса перед смертью, а то ведь и большевикам не хочется помирать. В ад, где с них спросится за архаровские проделки, они, разумеется, не верят, а верят в абсолютное ничто, которое следует за четвертым инфарктом миокарда, что тоже в своем роде религия, и все же им дико: как это, жил-поживал мужик в свое удовольствие, армянский коньячок попивал, пробойной икрой закусывал, и вдруг на тебе - “Вы жертвою пали в борьбе роковой…”.

В сущности, смерти не боится только юношество, дураки и уголовные преступники, затем что у них не так приделана голова. А нормальный, то есть мыслящий, человек боится, особенно перед сном. Следовательно, это для чего-то было нужно, чтобы единственное, сознающее себя дыхание в мире страшилось неизбежной кончины, мучилось в поисках выхода из своего трагического положения, носилось бы, как дурень с писаной торбой, с идеей бессмертия души и алкало вечного бытия. В том-то и Бог, что человеку дано знать о бренности его существования на земле, о чем не ведает ни одна птичка, ни один слон, которыми руководят инстинкты, подменяющие мораль, чтобы род людской соображался с неизбежностью и соответствующим образом строил жизнь. Ведь если я знаю, что вечером идти в оперу, то загодя выглажу рубашку и начищу башмаки, и, стало быть, человек обречен на погибель жизни ради, и, стало быть, смертная мысль отчасти представляет собой спасение, тем более что праведнику не так страшно, даже не так обременительно помирать.

Однако спасение подразумевает одно непременное условие - надо принять Бога как непостижимость, которая тем не менее действительно и конкретно устраивает народы и людей, или устраняется от участия в судьбах народов и людей в соответствии с законом, о котором мы можем судить только по отзвукам, неясным отражениям и не в силах понять вполне. Впрочем, и тех знаний, что нам доступны, с лихвой достаточно для спасения, и они налаживают такую гармонию в душе человека, которая помогает ему здоро?во существовать, в то время как он приговорен к смерти, словно какой-нибудь отпетый рецидивист.

Понятное дело, временами разум бунтует, поскольку наша жизнь полна несообразностей, людей режут ни за понюх табаку, труженик умирает в муках, а буржуй за деньги и в палате на одного. Да и вид покойника мало внушает уверенности в бессмертие души; Федор Иванович Тютчев пошел трупными пятнами уже через два часа после кончины, что считается церковью за дурной знак, а ведь хороший был человек, верующий, носивший в себе дар Божий, даром что влюбчивый и ходо?к.

Ну да разум человеческий - это известный инсургент и двоерушник: то ему то, то ему - раз! - и се. То человек выдумает “категорический императив” как истину в последней инстанции, то атомную бомбу как последний аргумент, то переоборудует храмы под овощехранилища, то сочинит мистическую прибавочную стоимость как главный источник зла. Сам в другой раз благоговеешь перед какой-нибудь букашкой, находя в ней совершенство творения, художественное изделие высокого мастерства, и весь наполняешься религиозным чувством, а иной раз увидишь пьяную рожу возле пивного ларька, чуть ли не с ножом за голенищем, и подумаешь: и это Образ и Подобие, дитя Божие, высшее существо?! С другой стороны, возьмем обыкновенную сороку: цветовая гамма ее оперения такова, что это чудо декоративного искусства, и никакие силы эволюции не могут быть причастны к этому волшебству.

Вообще человек сам по себе есть чудо из чудес, наводящее на размышления о Боге, фантастическое явление, сродни воскрешению Лазаря, хотя бы потому, что человек непонятен и всемогущ. Ему даже землетрясение нипочем, и цунами у него выступает как демографическая корректива, вот только он никак не совладает с бренностью личного бытия. Впрочем, от этой метафизической единицы чего угодно приходится ожидать, вплоть до бессмертия души и переселения в мир иной. Ведь нам-то, русским, доподлинно известно, что нет ничего такого, чего в России не могло бы произойти.

Но, может быть, это и хорошо, если бы человек умирал полностью и бесповоротно, поскольку вечная жизнь, понятное дело, - нонсенс, а посмертное существование слишком страшно, страшнее смерти, ибо никто не знает, что оно такое, а вдруг оно несноснее, ужасней, чем прозябание на земле? В этом смысле материалист хорошо устроился, и все у него просто: природа - продукт развития, человек - игра природы, смерть, как водится, - вечный сон. И, разумеется, Бог есть выдумка невежд, настроенных на поэтическую струну. Вот только непонятно, почему мы, чающие, мешаем материалистам, а они нам - нет.

А хотя бы и так. Хотя бы Бога и не было вовсе, а только круговорот воды в природе, пускай взыскующие Его дурью маются, наш Создатель и Промыслитель - выдумка, но выдумка-то драгоценная, за которую можно уцепиться, как за “объективную реальность, данную нам в ощущениях”, выдумка спасительная, всеблагая, потому что Бог есть смысл. И признаки Его ощутительны, даже и чересчур: Он в миропонимании, в трепетном отношении к жизни, в совести, явлении вообще мистическом, но ее чуть ли нельзя потрогать, как больной зуб, ноющий в ночи, наконец, в нравственности, этом врожденном понятии о добре и зле, которое нельзя внушить розгами, которое снисходит в душу само собой. Отсюда Бог есть, даже если Его и нет. Отсюда человек может и не подозревать, что он, допустим, христианин, если он живет по-божески и думает головой.

Тот смысл, который несет в себе Вседержитель, организующий личное бытие, позволяет принять смерть как процедуру, как естественный венец противоестественному существованию в облике человека, словно бы представление закончилось, аплодисменты отгремели и дали свет.

Символ веры

Жить в обществе, которое еще не устоялось как цивилизация, вроде нашего, российского, так же тяжело, как на вокзале, где спят на деревянных скамьях и питаются черт-те чем. Могут ограбить среди бела дня, походя побить, и никто не вступится, могут засудить, наградить не по заслугам, выселить из квартиры, упечь в каталажку в качестве прохожего, озолотить за дурацкую проделку, ни с того, ни с сего лишить родительских прав и отправить стажироваться на Колыму. Это те риски, которые преследуют нас, так сказать, снизу, а, так сказать, сверху народ гнетет повальное беззаконие и тьма-тьмущая дураков.

Это прямо историческая напасть какая-то - наши власти предержащие, которые со времен царя Гороха халатно управляют своим хозяйством, больше считаются с астрологическими прогнозами, чем с народом, и не всегда знают, чего хотят. Были, конечно, приятные исключения, но, во всяком случае, нигде и никогда государственной машиной не баловалось столько людоедов, беспочвенных идеалистов и просто недалеких людей, как у нас в России, и эта традиция когда-нибудь выльется в ужасающий результат. Кажется, он уже на пороге, вот сейчас кашлянет и войдет.

Наша этатическая традиция не так была опасна для страны, когда безобразничал Павел I, или капризничала государыня Елизавета Петровна, или Николай Последний занимался семьей и фотографией, а террористы отстреливали губернаторов, как собак. Особой опасности тогда еще не наметилось потому, что в России была культура, и оттого общество более или менее походило на монолит. Всем, за редчайшими исключениями, было доподлинно известно, что Бог есть, что имущественное и социальное неравенство представляет собой закон природы, что “без труда не вынешь и рыбку из пруда”, пить в будни - грех, а сквернословить даже по праздникам не годится, что лежачего не бьют и всех денег не зашибешь. Правда, русачок из простых сморкался в рукав и безнаказанно плевал на пол, регулярно лупил свою половину и по субботам сек детей розгами, подписывался крестиком и ходил по нужде в хлев, однако же и тут прослеживается некоторым образом монолит.

Что же до образованного меньшинства, то чести нужно приписать - нигде в мире не водилось такого знающего, рафинированно культурного, благородного меньшинства. В России даже полицейские чины музицировали на досуге, средний уровень грамотности предусматривал знание нескольких европейских языков, научная мысль достигла таких высот, что мы изобрели все, кроме велосипеда и атомной бомбы, на выставках передвижников было не протолкнуться, обхождение отличалось тонкостью необыкновенной, белошвейки зачитывались Тургеневым и даже вокруг культа книги сложилось что-то вроде конфессии, которую исповедовал всякий порядочный человек. Главное, бездомные собаки знали, что Пушкин гений, а Булгарин неуч и сукин сын.

Наконец, в начале ХIХ столетия у нас народился интеллигент, уникальный тип человека разумного, страдалец и мыслитель, печальник о родине и гражданин мира, всезнайка и сама совесть, образовавший сообщество нового образца. За рамками этой корпорации остались социальное положение и национальная принадлежность, разного рода симпатии и антипатии, и кого только она не объединяла: поповича, столбового дворянина, мастерового, офицера, отпетого босяка. Правда, наш интеллигент был ограниченно деятельной фигурой, и любимым его прибежищем был диван, но, может быть, это и хорошо. Если ничего не делать, Земля спасется сама собой.

Как раз за эту индифферентность Ульянов-Ленин интеллигента и презирал, поскольку на него нельзя было положиться ни при взятии телеграфа, ни при подавлении Кронштадтского мятежа. Между тем все лучшее, что принадлежит к славе России, было создано именно нашим интеллигентом, и не бандит Савинков написал “Войну и мир”, не ударник Стаханов сочинил Первый концерт для фортепьяно с оркестром, не нарком Каганович изобразил “Неизвестную”, и даже проклятый телевизор изобрел отнюдь не отец народов Иосиф I, а глубоко беспартийный идеалист. Кстати заметить, по телевизору потому передают несусветную чепуху, что интеллигент куда-то подевался или он научился прятаться и его не так-то легко найти.

А еще лет сорок тому назад этой братии у нас водилось великое множество, и забубенного интеллигента можно было обнаружить в самой густой толпе: если человек идет по улице и столбы сшибает, потому что он вперился в газету, - это не наш человек, а если он столбы сшибает, потому что на ходу читает книгу, - значит, интеллигент.

И ведь действительно, еще совсем недавно народ читал запоем, даже больше, чем выпивал, и даже считалось дурным тоном, если по вечерам ты не Кафку читаешь, а таращишься в телевизор или режешься в домино. Неудивительно, что еще совсем недавно люди были обходительней и добрей, потому что книга - это утверждение и развитие вечных истин, через которые осуществляется связь времен. Родители по легкомыслию не удосужатся познакомить начинающего человека с той вечной истиной, что нехорошо драться и воровать, родной дед забудет поведать о том, как смешно воевать с ветряными мельницами, зато это питательно для души, школьная учительница не так убедительно доложит классу, что Андрей Болконский - идеал русского мужчины, Лиза Калитина - идеал русской девушки, а книга через века пронесет все необходимое для нравственного здоровья, возбудит хотя бы обиходное человеколюбие, в лучшем же случае обогатит, согреет, поможет жить. Ведь жить, то есть жить по-человечески, - тяжелое занятие, вредное для самочувствия и не всякому по плечу. Особенно же тяжелое при том, что человек, как говорится, по определению одинок, подвержен страстям и не ладит с миром, потому что добро не всегда побеждает зло. Тут без книги не обойтись, как младенцу не обойтись без общения со взрослыми, иначе он не научится говорить, будет передвигаться на четвереньках, гадить где попало и скалиться, как зверек.

Да вот говорят: прежде народ был привержен книге, потому что читать было интереснее, чем жить, а нынче ему книга на? дух не нужна, потому что в ХХI веке жить интереснее, чем читать. Да чем же интереснее, господа? Неужели так весело считать деньги, шататься по магазинам, от бандитов отбиваться, украсть и угодить на нары, поехать на Красное море и утонуть? Кажется, от такой-то жизни только и читать, чтобы вконец забыться, тем более что под обложкой совершается иная жизнь, обитают красивые люди, совершающие противоестественно благородные поступки, и добро всегда побеждает зло.

Времена действительно переменчивы, нынче дождь, завтра ведро, “Вчера наш Иван огороды копал, а сегодня Иван в воеводы попал”, только вот без вековой прописной истины никуда. Мир не рухнул единственно потому, несмотря на бесконечные войны, революции и прочие безобразия, что он держится на заповедях Моисея и Нагорной проповеди Христа. Даже так: эти два священных текста, собственно, и образуют человека как прежде всего духовное существо, которому нипочем войны и революции, которое, кроме всего прочего, не делает мелких пакостей, всячески обхаживает женщину в знак раскаянья за прошлые обиды, предупредительно со всеми, включая детей, правильно говорит на родном языке и моет руки перед едой. А это все - культура, окурок донести до ближайшей урны, и то культура, и что же тогда, спрашивается, это за субстанция - человек? Ответ: человек - это культура, а не то, что ходит и говорит.

В свою очередь, времена хорошими не бывают, даром что они разные, времена бывают только плохие и очень плохие, когда психически нормативным людям существовать тошно, невмоготу. Следовательно, достойно прожить жизнь, будучи культурным человеком, значит, противостоять своему времени, которое всегда принадлежало скопидому и подлецу, называйся оно хоть “высокий Ренессанс”, хоть “реальный социализм”, и если человечество покуда не выродилось в многомиллиардное стадо приматов, так только благодаря фронде культурного человека, направленной против скопидома и подлеца.

В том-то все и дело, что нашего брата, идеалиста, почему-то аномально побаиваются, как в свое время большевики аномально побаивались художественной литературы, и, видимо, человечество прекратит свое существование тогда, когда все население планеты, включая мыслителей и бродяг, сойдется на том, что все суть сказки и чепуха. Что, то есть, нравоучительные предания старины, евангельские притчи, вообще система моральных норм, “Братья Карамазовы”, “По небу полуночи ангел летел…” - это все сочинения на вольную тему и байки для дураков. Спору нет: мораль, конечно, условность, но почему-то человек этой условностью вооружен, а без условностей обходятся растения, птицы, насекомые и зверье.

Касательно гибели человечества: есть надежда, что до этого не дойдет. Несмотря на то, что нынешнее состояние мирового сообщества аховое, человек опростился донельзя, авторитеты пали, приоритеты сместились, все же есть надежда, что до крайности не дойдет.

Хотя у нас в России многое, слишком многое, намекает на то, что дело идет к нулю. Во-первых, заметно пал наш соотечественник как духовное существо и романтик по назначению: его давно не интересуют вечные вопросы, ему безразличны нужды амазонских индейцев, он не понимает, что значит страдать из-за несовершенств государственного механизма, образован слишком узко или совсем необразован и в сфере прекрасного симпатизирует только сбрендившим домохозяйкам, которые сочиняют романы из жизни психопаток и простаков.

Во-вторых, настораживает новое поколение, отупелое, бессмысленно агрессивное, хилое, неначитанное, почти не обучаемое, не имеющее понятия о морали, - одним словом, подрастает страшное поколение явных вырожденцев, не знающих даже той простой догмы, что где написано “выход” - там выход, а где “вход” - там вход. Плюсуем сюда армию малолетних беспризорников, немыслимых в благоустроенном государстве, и загодя получаем безрадостный результат.

В-третьих, художественная культура до крайности обеднела и почти вся ушла в клоунаду, дурацкие куплеты для подростков да в “мыло”, которое сутками гоняют по телевизору вперемешку с рекламой снадобий от всего. И ведь полвека не прошло с той поры, когда по линии прекрасного мы были первыми на земле.

В-четвертых, наблюдается небывалое омоложение нации, иными словами, при царе-батюшке в полные генералы выходили в двадцать лет с небольшим, а нынешние до седых волос дети и, как дети, переимчивы в дурную сторону, обожают “стрелялки” и вместо жены у них сотовый телефон.

Наконец, мы, русские, вымираем, и как бы наш Третий Рим, по примеру прежних двух, не растаял в небытии.

Сей печальный декаданс, впрочем, не удивляет: если ввязаться в бессмысленную войну и положить на поле чести цвет русского воинства, если после развязать междоусобицу и уничтожить офицерство как категорию, выставить из страны мыслителей и аристократию, поморить голодом коренных земледельцев, перестрелять лучших представителей нации, поспособствовать Гитлеру в уничтожении тридцати миллионов сограждан, - то у женского персонала возникает неумолимый вопрос: от кого рожать?

Кроме всего прочего, нас подкосила эпоха перемен, которые власти предержащие навязали нам, как всегда, не ко времени и сплеча. Народ, можно сказать, рассудком тронулся после того, как страну обуяли рыночные отношения, поскольку наша психика вообще мало приспособлена к тому, чтобы трудиться на капитал. Прежде работяга честно отбывал свои восемь часов на какой-нибудь пуговичной фабрике имени Розы Люксембург, перебивался кое-как от аванса до получки, выпивал, в кино ходил, даже иногда книжки почитывал от тоски, и вдруг он оказался никому не нужен и одинок, как Робинзон Крузо, с той только разницей, что англичанин в силу своих протестантских добродетелей отлично наладил быт, в частности, завел попугая заместо радио и каннибала Пятницу в качестве батрака.

А тут еще демократические свободы окончательно сбили с толку мирное население, которое тщетно пыталось постичь, как это: наконец-то дождались воли, а ничего нет, ни зарплаты, ни солярки, ни колбасы. Главное, было непонятно, что это за свободы такие, как с ними разбираться и зачем их придумали, если раз в четыре года приходится выбирать между жуликом и жуликом, если из-за шествий и демонстраций досрочно изнашивается обувь и, в общем-то, нечего говорить. Эти недоумения были тем более основательны, что ни Иван-дурак, ни Жак-простак, ни Ганс-недотепа от века путем не пользовались этими самыми демократическими свободами, поскольку были заняты настоящим делом, тем более что русский человек по своей природе свободен, как никто, - он и ересей напридумал столько, сколько их во всей Европе не было, он и Бориса Годунова материл не таясь, и Столыпина, и даже башибузуков-большевиков.

Таким образом, единственно реальным следствием демократических свобод, которые обрушились на страну, было падение национальной культуры по всем статьям. На поверку оказалось, что свобода пригодилась дельцам, чтобы грабить и наживать, газетчикам и кинематографистам, чтобы эксплуатировать самые низменные склонности человека, графоманам и метроманам, которых прежде в редакциях на порог не пускали, гомосексуалистам, рекламодателям, пройдохам по партийной линии и ораторам из низов. Что же до народного большинства, то силою вещей его наградили только свободой от совести и стыда.

По итогам сей вакханалии мы нынче имеем литературу, которую нельзя одолеть, кино, которое нельзя смотреть, театр, который только тем и занимается, что уродует классику, музыку, из которой слишком явствует, что нот всего семь, а также многие миллионы сограждан, которые едва умеют читать-считать. В свою очередь, большие артисты доживают свои дни в нищете, серьезные писатели перешли на положение городских сумасшедших, настоящее образование не в чести?. Но всего страшней то, что известная публика, силой вещей освобожденная от морали, настолько заворовалась, что как призадумаешься, так самосильно придет на мысль: нельзя жить в стране, где все продается и все покупается, от судей до диплома о высшем медицинском образовании, разве что и за пределами этого ужаса то же самое - не житье. Но это по-нашенски, по-русски получается “не житье”, а, на косой европейский взгляд, у них все обстоит более или менее благополучно: правосудие в наличии, демократические свободы в ассортименте, полиция неподкупна и бытовая культура стоит на достаточной высоте. Вот только там у них не с кем потолковать о значении нашего междометия в свете последних политических передряг.

Вся штука в том, что генетическая система нации претерпела страшный урон, от которого оправиться мудрено, и потому наши власти предержащие мечутся из угла в угол, в бессилии выдумывают разные несуразности, вроде объединения министерства обороны с министерством пищевой промышленности, и, в общем, занимаются чем угодно, только не культурой; а между тем культура - это все, и без культуры ничего не может быть - ни человека, ни общества, ни страны. По крайней мере, ни один государственный институт не в состоянии правильно функционировать, если офицер, чиновник, участковый уполномоченный слыхом не слыхивали о таком понятии - “честь” и при случае мать родную обменяют на “Мерседес”.

Естественное дело, всем хочется жить хорошо, то есть обеспеченно и комфортно, сладко есть, сладко пить, иметь собственный выезд, бывать на людях красиво одетым, каждый день смотреть забористое кино - и это в порядке вещей, только надо иметь в виду: древние римляне исчезли с лица земли по той причине, что превыше всего ставили хлеб и зрелища, а обиходное человеколюбие не ставили ни во что.

Слава тебе, Господи, у нас еще не все свихнулись на хлебе и зрелищах, вообще меркантильном интересе, и наберется немало молодых и не то чтобы молодых людей, у которых болит душа. Вот как зуб болит, как ноги ломит в сырую погоду, так у некоторых и душа ноет по высоким отношениям, настоящему другу и преданной подруге, бескорыстному поступку, самопожертвенному настроению, ночным посиделкам на предмет “абсолютной личности” у Гегеля, по благородной сумасшедшинке, которая свойственна коренному русскому мужику.

Посему есть надежда, что у нас мало-помалу сложится новая аристократия, способная возродить культурную традицию, и починит страну, как механизмы чинят, хотя бы на том основании, что романтизм - это у нас в крови. Тем более что наш народ знал времена и покруче, в Смутные годы собственных детей ели, целые волости промышляли грабежом по большим дорогам, в Кремле сидели ляхи, не дававшие проходу московским дамам, а теперь всего-навсего не отличают воробья от певчего соловья.

Отсюда символ веры современника Рублевки, “Инкомбанка” и перестрелок средь бела дня: крепко верую в русака и в его неистребимую человечность, в новую аристократию, аристократию духа, способную возродить культурную традицию, чаю воскресения страны и жизни будущего века без негодяев и дураков.

А, собственно, кроме “крепко верую”, ничего другого не остается, ну решительно ничего.

Присутствие элементов гоголевской поэтики во внутреннем мире отечественной прозы и драматургии ХIХ — ХХ веков вряд ли у кого из специалистов вызывает недоумение. Влияние Гоголя на других писателей подвергается тщательному анализу с точки зрения трансформации мотивной структуры, проблем сюжета и стиля, особенностей авторского мировоззрения. Интенсивность такого влияния оказывается порой настолько велика, что наводит на мысль об особом, «гоголевском» тексте русской или - шире - мировой литературы. Во всяком случае, «смыслопорождающая», по определению Ю. М. Лотмана , функция поэтического мира писателя является одной из наиболее очевидных проблем современного гоголеведения.

«Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит вскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия» . Автор данного художественного наблюдения - Вячеслав Пьецух, в чьей прозе (главным образом, имеется в виду сборник «Заколдованная страна») парадоксальное сочетание вещного и вечного, очевидного и невероятного, «прыщика на носу» и «сочинения о бренности бытия» тоже приобретает онтологический характер.

Вообще тема «Гоголь и Пьецух» наукой до сих пор не отрефлексирована. Хотя, с другой стороны, «гоголевское» начало в творчестве Пьецуха чрезвычайно сильно и навряд ли может быть подвергнуто сомнению. Перекличка двух авторов наблюдается на уровне тематики, сюжетики, жанровых особенностей произведений. Кроме того, Пьецух - постмодернист, чьи тексты, словами Р. Барта, образуются из «анонимных, неуловимых, и вместе с тем уже читанных цитат - цитат без кавычек» . «Гоголевское» в сборнике «Заколдованная страна» чаще всего проблематично, уходит в интертекст, выстраивая особую систему аллюзий и реминисценций. С точки зрения воспринимающего сознания, происходит своего рода «приобщение» к «гоголевскому» тексту, неизбежно связанное с мифоритуальной «концептуализацией мира» .

Так, одной из точек соприкосновения Гоголя и Пьецуха выступает миф о русском пространстве, в основе которого, по мнению Ж. Нива, лежат гоголевские «Мертвые души» . Нетрудно заметить, что пространственные представления автора поэмы, хотя и приобретают очевидные черты вещественной реальности, все же отличаются недостоверностью, «предположительностью, недосказанностью, сомнительностью описываемых фактов и событий» . Вот Селифан, слуга Чичикова, получив срочное распоряжение барина «быть готовым на заре», «долго почесывал у себя рукою в затылке». «Что означало это почесывание? И что вообще оно значит? Досада на то, что вот не удалась задуманная назавтра сходка с своим братом в неприглядном тулупе, опоясанном кушаком, где-нибудь во царевом кабаке <...>? Или просто жаль оставлять отогретое место на людской кухне под тулупом, близ печи <...>? Бог весть, не угадаешь. Многое разное значит у русского народа почесывание в затылке» (Гоголь; V, 253) . Здесь жест, обнажающий пространственную связь явлений, одновременно указывает на неустойчивый, странный, случайный характер этой связи.

Пространственная модель Пьецуха более конкретна, в ней меньше места для авторского присутствия. Несмотря на это, невероятная событийность берет верх над исторической достоверностью. В повести «Александр Креститель» сочетание фактического и предположительного (недостоверного) является движителем детективной фабулы. Отправная точка повествования - «ужасное» преступление, совершенное в ночь с 14 на 15 октября 1920 года, «как раз накануне смятения на Тамбовщине, в старинном городе Спас-Василькове, что на Цне». (Пьецух; 178) . На Базарной площади города заживо сожгли некоего Александра Саратова. Четкая локализация происшествия, завязывающего сюжет повести, изоморфна гоголевскому условно-обобщенному топосу губернского города NN («Мертвые души»), городка Б. («Коляска») или вполне определенным топосам Диканьки, Миргорода, Петербурга. В Спас-Василькове происходит «непонятное какое-то дело» с точки зрения логической мотивированности: «С одной стороны, имела место зверская расправа с представителем уездного пролетариата, но, с другой стороны, материалы дела показывали, что убиенный вел среди горожан чуть ли не анархистскую пропаганду, то есть он вроде бы был человек с душком». (Пьецух; 178). Проблематичный характер произошедшего включает спас-васильковское дело в один ряд с «совершенно невероятным событием в двух действиях в доме Агафьи Тихоновны Купердягиной («Женитьба»), и «необыкновенно странным происшествием» с носом майора Ковалева («Нос»). Невероятная или маловероятная событийная основа в каждом из этих случаев усиливается элементами скрытой, нефантастической фантастики, фантастики, ушедшей в стиль . Ср.: «Как это устроилось почти со всеми нашими уездными городами, во внешности Спас-Василькова было что-то уныло-симпатичное, жалкое, заброшенное, то есть провинциальное по-русски, глубоко и как бы бесповоротно. Впрочем, на Базарной площади стояла приятная церковь семнадцатого столетия, сдобная, как кулич. <...> Но на периферии этой цивилизации, конечно, водились и огороды, и ни по какой дороге не проезжие переулки, и избушки на курьих ножках, и прочие буколические приметы, на которые тороваты наши малые города». (Пьецух; 183).

Конечно, степень и характер неправдоподобия зависят от внешней целостности художественного универсума, в котором совершается то или иное событие. При этом структурно-семантическое сходство изображаемого пространства у Гоголя и Пьецуха оказывается одним из главных факторов их типологической соотнесенности.

Важнейшим компонентом гоголевской модели мира, ее пространственной парадигмой является мотив заколдованного места . Это точка пересечения вещественного и недостоверного, реально-бытового и призрачно-фантастического. Волшебные свойства заколдованного места, как правило, провоцируют метаморфозы пространственных связей. Дед в повести Гоголя «Заколдованное место», отправившись за кладом, «минул и плетень, и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется дорожка и выходит в поле. Кажись, та самая. Вышел на поле - место точь-в-точь вчерашнее: вон и голубятня торчит, но гумна невидно. <...> Поворотил назад, стал идти другою дорогою - гумно видно, а голубятни нет». (Гоголь; I, 239). В пределах заколдованного места нарушаются привычный жизненный уклад, поведение человека становится странным, необъяснимым, пропадает внутренняя логика поступков. Словом, «на заколдованном месте никогда не было ничего доброго». (Гоголь; I, 244).

В творчестве Гоголя это место эволюционирует от определенного локуса (лес, дорога, река в «Вечерах на хуторе близ Диканьки») к целому Руси. В «Мертвых душах» оно разрастается до фантасмагорического образа «необъятного простора», грозного «могучего пространства», обладающего «страшной силой» и имеющей «неестественную власть» над человеком. (Гоголь; V, 259).

В произведениях Пьецуха возникает мотив «заколдованной страны», генетически восходящий к гоголевскому «заколдованному месту». В заглавной повести одноименного сборника концептуализируется, между прочим, движение к духовному воскресению русского человека, в котором еще автор «Мертвых душ» видел особый смысл . Пространственным воплощением такого движения у Пьецуха служит история, вернее сказать, пространство исторического события является структурообразующим для внутреннего мира повести. Фабула «Заколдованной страны» весьма незатейлива и проста, в чем также можно усмотреть влияние гоголевской поэтики . Три человека - две женщины и мужчина - сидят в бедной ленинградской «квартирке» и рассуждают на темы истории, политики, быта и нравов русского человека. По ходу развертывания сюжета к ним присоединяются некто Оценщик и Тараканий Бог, активно включающиеся в разговор.

Повесть построена на динамическом взаимодействии, по меньшей мере, двух пространственно-временных пластов: объективно-исторического и реально-бытового. Интроспекция истории в быт, прошлого в настоящее сопровождается всевозможными странностями, неправдоподобными пространственными сдвигами. Так жизнь в ленинградской квартире имеет циклический характер. В ней - «вечные», «бесконечные» русские тараканы (Пьецух; 8), бывший Олин муж, который «каждый понедельник приходит ее убивать, потому что он по понедельникам выходной» (Пьецух; 8). И так изо дня в день, из века в век: «<...> серое, рваное, какое-то поношенное небо, вдали торчала фабричная труба цвета свернувшейся крови, стая голубей висела над кособокими, грязными ленинградскими крышами, похожая на пестрый воздушный шар. Я подумал, что и пятьдесят лет тому назад все это можно было увидеть из окошка, и сто лет тому назад, и даже сто пятьдесят, за вычетом разве что фабричной трубы...». (Пьецух; 21). Ленинградский пейзаж у Пьецуха является инвариантным по отношению к гоголевскому «фантастическому» Петербургу с «серым небом», «пустынными улицами», домами, «стоящими крышами вниз» и т. д. «Повисшая» в воздухе «стая голубей» - отличительная черта циклического хронотопа, символизирующая отвердевшее движение.

Неожиданно мерный ход бытового времени нарушает линейное историческое. Рассказчик последовательно выстраивает событийный ряд всеобщей истории, который, в конце концов, все равно сбивается в реально-бытовую плоскость. Смена пространственно-временных декораций в повести происходит 12 раз, следствием чего является проблематичный, недостоверный характер происходящего. «Единый ритм» циклического и линейного времени, ощущаемый персонажами, свидетельствует о нарушении гармонического состояния мира. «Главное, - заявляет героиня повести, - что живем мы в едином ритме с родной страной: страна доходит, и в квартире у нас бардак» (Пьецух; 6).

По мнению одного из исследователей, в творчестве Гоголя воплощена «идея истории как прогрессивного развития» . Дробление же цельного исторического пространства напротив ведет к утрате высшего человеческого идеала. Разрушенная история - это угасшая жизнь, закосневшая форма. В распавшемся мире человек теряет свою духовную природу, превращается в вещь, что равноценно его физической гибели. Сохранившаяся вещная оболочка выполняет функции «симулякра», «материальной имитации» человеческого бытия. Автономизация вещей, - шинели, живущей самостоятельной жизнью («Шинель»), носа, действующего от имени человека («Нос») - знаменует окончательный этап распадения телесности.

Тема нравственного падения, связанная с бессмысленностью механических движений, находит своеобразное продолжение в творчестве Пьецуха. Дамский мастер Александр Иванович Пыжиков (Пьецух, «Бог в городе») украл ножницы, «причем бывшие в употреблении и самого обыкновенного образца. Зачем они ему понадобились, он и сам толком не мог сказать, поскольку дома у него этот инструмент имелся в нескольких экземплярах». (Пьецух; 100).

Мотивная структура гоголевской повести «Нос» и произведения Пьецуха во многом совпадает. Профессия Пыжикова («дамский мастер») напоминает о цирюльнике Иване Яковлевиче, обнаружившем в хлебе нос. Попутно отметим, что в интертекстуальном пространстве повести Пьецуха возникает любопытная аллюзия к гоголевскому сюжету: проснувшись, главный герой «поднял с пола книгу «Фрегат Паллада» и раскрыл ее наугад. Дочитал он только до фразы: «Без хлеба как-то странно было на желудке; сыт не сыт, а есть больше нельзя». (Пьецух; 106). Постмодернистская игра с уже известными сюжетными линиями намечает вероятную перспективу дальнейшего развития событий. Гоголевская «носология» в данном случае пополняется носом с «шишечкой» на чужом, «исхудалом, злом» лице, которое Пыжиков увидел в зеркале. (Пьецух; 107). Немотивированность перемены внешнего облика, с одной стороны, усиливает неправдоподобие происходящего, с другой - намекает на ситуативный параллелизм с текстом Гоголя. (Ср.: майор Ковалев, приказавший подать зеркало, «хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу; но, к величайшему изумлению, увидел, что у него вместо носа совершенно гладкое место!»).

Распадению телесности, сопровождающуюся подобными оскорблениями личностного начала в человеке, Гоголь, одержимый поисками пути к «светлому воскресению», противопоставлял историческую всеохватность и универсализм высшего порядка. В связи с этим абсолютно справедливой кажется формула гоголевского кругозора - Gвсе что ни есть» . В преподавании всеобщей истории, по мысли Гоголя, позитивный смысл заключен не в «собрании частных историй всех народов и государств без общей связи, без общего плана, без общей цели» или «куче происшествий без порядка». Предмет истории в ином: «Она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество...». (Гоголь; VI, 42).

По этому образцу создается историческое пространство у Пьецуха. Его история, берущая начало «от Адама», воплощает эстетический идеал «всего что ни есть». Эпоха Средних веков, бывшая предметом гоголевских размышлений (ср.: статья «О движении народов в конце V века»), привлекает внимание автора повести «Заколдованная страна». «<...> люди тогда бесконечно сходились и расходились, селились и снимались с насиженных мест, вытесняли соседей, <...> вызревали в непрестанном движении, похожем на броуновское, <...> и лишь изредка вытягивались вдоль неких силовых линий, как если бы подчинялись тайным магнитным силам». (Пьецух; 12). На концептуальном уровне этот пассаж коррелирует с соответствующим гоголевским.

«Тайна» исторического развития, о которой рассуждает рассказчик в «Заколдованной стране», проявляется как постоянная смена пространственных связей в повести. В мире Пьецуха вообще нет ничего устойчивого и закрепленного. Привычные исторические события приобретают совершенно невероятный оборот. Такой, например, как появление в лубянской камере Николая Ивановича (персонаж, в котором угадываются прототипические черты Н. И. Бухарина) демонического, ирреального персонажа по фамилии Смирнов («Последняя жертва») - невероятный поворот сюжета, переводящий историю из сакрального плана в профанный.

Справедливости ради надо отметить, русская литература освоила аналогичный прием задолго до Пьецуха. В «Заметке о «Графе Нулине» Пушкин писал: «Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть». (Пушкин; VII, 226) . Однако писатель-постмодернист пересматривает принцип десакрализации истории. Если его предшественники берут пространство исторического события за основу, считают неизменной последовательность столетий и эпох как нечто объективно-очевидное, то Пьецух лишает происходящее высшего исторического смысла. В ранг эпохального происшествия может быть возведен любой фрагмент реальности, даже имеющий нулевую событийность.

Так всеобщим, универсальным статусом наделяется Центрально-Ермолаевская война, описанная в одноименном рассказе. В основе фабулы - вражда между парнями двух соседних деревень. Местное противостояние вписано в один ряд по значимости с солнечным затмением, новой религией, Отечественной войной 1812 года. Эта ничтожная точка в историческом процессе имеет строгое временное закрепление - июль 1981 года. Обращает на себя внимание сюжетные реминисценции к гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Например, поводом к ссоре у Гоголя стало ружье, у Пьецуха - велосипед. Параллелизм ситуаций очевиден: и в том и другом случаях последовавшие за отказом продать вещь инвективные высказывания («дурень с писаною торбою», «гусак» у Гоголя; «лоботрясы и куркули», «лапоть» у Пьецуха) привели к резкому обострению конфликта. «Пустая, бессодержательная вражда становится символом недолжного существования обособившихся от соборного „товарищества“ людей» , - представляется, что мнение исследователя, высказанное по поводу гоголевской повести, справедливо и в отношении «Центрально-Ермолаевской войны». Тем более, что событийный ряд повествования здесь изначально псевдоисторический и даже алогичный по существу. (Случайное совпадение или нет, но семантика дат в этой повести коррелирует с истинно трагическими событиями реальной истории - Афганской войной 1979 - 1989 гг.).

«Понимание истории как незавершенного текста, - пишет М. Липовецкий - порождает особую эстетическую интенцию: постмодернистская проза исходит из предположения что пере-писать или заново представить (репрезентировать) прошлое как в литературе, так и в истории в обоих случаях значит открывать прошлое в настоящем» . Пере-писанная история Пьецуха концептуально не завершена. В этическом смысле это оставляет надежду на достижение мерцающего вдали идеала русского человека на «последнюю жертву» (название рассказа) в неправдоподобном и ирреальном мире. Автор снял известное со времен Аристотеля противоречие между описанием историком «действительно случившегося» и предположением поэта о том, что «могло бы случиться» . «Действительно случившееся» у него является одним из возможных, но не единственным вариантом исторического развития. Иногда этот вариант отвергается логикой повествования, о чем свидетельствуют многочисленные анахронизмы. Например, в рассказе «Смерть героя» в уста Кузьмы Минаевича, которому «вместе с князем Дмитрием» через двести два года на Красной площади «поставили странный памятник» (Пьецух; 225), вложена намеренно неправдоподобная реплика: «За что боролись, господа либеральные писатели? А за то, чтобы тиражи „толстых“ журналов упали с миллионных практически до нуля, чтобы народ вообще перестал читать». (Пьецух; 225).

Такое проблематичное совмещение разных временных пластов обнажает бессмысленность исторического движения, подвергает сомнению саму логику истории.

«Волшебные» свойства «заколдованной» страны с неустойчивыми пространственно-историческими приметами предопределяют странности природы, невероятные поступки и внутренние качества персонажей. «Заколдованные» люди в русской провинции оказываются лишены нравственного стержня. Желание найти точку опоры приводит к появлению религиозного учения Александра Саратова («Александр Креститель»), полностью профанирующего канонические Евангелия. «Христос завещал: кто ударит тебя по левой щеке, подставь и правую, - а я говорю вам: ни ту, ни другую не подставляйте, но избегайте зловредных людей, как избегаете зачумленных». (Пьецух; 209). Бог-внук, не обладая выразительными данными или сверхъестественными способностями, всего лишь имитирует земную жизнь Христа. Саратов - Бог, но Бог не настоящий, профанный. Чтобы текст его «откровений» стал Евангелием, необходимо писать «позаковыристей», «поветхозаветнее». Чтобы его действия были признаны религией, а не контрреволюционной пропагандой, «надо принять смерть на кресте». (Пьецух; 215). Пьецух дает вариант новозаветной истории в важнейших ее, узловых точках, как одну из возможных альтернатив каноническому сюжету. В отличие от поэтики библейского повествования в обстоятельствах рождения и детства Саратова отсутствует комплекс мотивов, указывающих на его избранничество: «<...> не знал он ни иродовых козней, ни бегства египетского, никаких иных бед, выпавших на долю Первоучителя в дни молодости его». (Пьецух; 204). «Саратовская ересь» - событийная аллюзия к тексту Нового Завета, в центре которой находится заурядный персонаж, генетически восходящий к гоголевским характерам.

«- А как этот Саратов выглядел из себя?

Да так как-то... в общем, обыкновенно. Роста среднего, волосом рус, физиономия бритая, национального образа, только у него всегда было точно мальчиковое выражение - более вроде бы ничего». (Пьецух; 214). Одним словом, «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок» - тип, узнаваемый по портрету Чичикова из гоголевских «Мертвых душ». «Чичиковская» посредственность человеческой природы, в конце концов, оказывается основной причиной нравственной и исторической дезориентации личности. Бог (Пьецух, «Бог и солдат») распространяет характеристику главного героя «Мертвых душ» на все человечество: «Вот уж действительно, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца». (Пьецух; 300).

Гоголь и Пьецух имеют еще одну важную точку сближения - формы использования элементов «нефантастической фантастики» (термин Ю. В. Манна) . Суть в том, что из художественного пространства полностью исключен носитель фантастического начала (инфернальных, сверхъестественных сил), а вместо этого по всему тексту остались приметы его присутствия - алогизм поступков, окаменение живого, немотивированные желания. Бог - «начало всех начал и причина всех причин» (Пьецух, «Бог и солдат») не может восстановить первоначальную гармонию. История, как нагромождение абсурдных ситуаций и нелепостей разрушает «причинно-следственные отношения», выстраиваемые им для обуздания хаоса.

К проявлению нефантастической фантастики у Пьецуха можно отнести также указание в фамилии на скрытую ущербность - Ольга Кривошеева, Вера Короткая («Заколдованная страна») - или животное происхождение - подьячий Сукин («Смерть героя»), председатель губернской ЧК Волкер («Александр Креститель»), мастер художественного свиста Сергей Корович («Чудо-юдо»). Последний пример указывает на особые отношения прозы Пьецуха с мифологической и волшебной сказкой (ср. сказочный персонаж Иван, Коровий сын), а также возможным влиянием устраненного из сюжета животного первопредка на ход разворачивающихся событий. Однако сам фольклорно-мифологический мотив тотемного животного травестируется в повести «Заколдованная страна» в фигуре Тараканьего бога (т. е., надо понимать, бога не-настоящего). Вместо того, чтобы выводить тараканов, он увещевает их заклинаниями, как самых настоящих священных животных. Появление тараканов в квартире Александра Ивановича Пыжикова (Пьецух, «Бог в городе») имеет прямым последствием нарастание внутреннего беспокойства, что указывает на неявную связь этих насекомых с потусторонними силами.

«Заколдованное» место Гоголя и «заколдованная» страна Пьецуха представляются в качестве инварианта одного мифа о русском пространстве. В нем закреплены не только очевидные процессы деструктуризации исторического смысла, нравственного падения личности, но и неизбывная тоска по высокому душевному идеалу.

 

 

Это интересно: