→ Рассказ л. андреева «мысль» как художественный манифест. Анализ отдельных произведений Л. Н. Андреева Анализ рассказа мысль андреева

Рассказ л. андреева «мысль» как художественный манифест. Анализ отдельных произведений Л. Н. Андреева Анализ рассказа мысль андреева

Леонид Андреев. Мысль

Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей.

Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатрическую больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недавно умерший. Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором Керженцевым через месяц после начала испытания; вместе с другими материалами, добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы.

ЛИСТ ПЕРВЫЙ

До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину, но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете, что дело вовсе не так просто, как это может показаться профанам: или горячечная рубашка, или кандалы. Тут есть третье - не кандалы и не рубашка, а, пожалуй, более страшное, чем то и другое, вместе взятое.

Убитый мною Алексей Константинович Савелов был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специальностям мы разошлись: я, как вам известно, врач, а он окончил курс по юридическому факультету. Нельзя сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивительная мягкость и податливость его натуры, странное непостоянство в области мысли и чувства, резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли меня смотреть на него, как на ребенка или женщину. Близкие ему люди, нередко страдавшие от его выходок и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры, очень его любившие, старались найти оправдание его недостаткам и своему чувству и называли его "художником". И действительно, выходило так, будто это ничтожное слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно извинял Алексею его мелкие недостатки. Мелкие - потому, что к большим, как ко всему крупному, он был неспособен. Об этом достаточно свидетельствуют и его литературные произведения, в которых все мелко и ничтожно, что бы ни говорила близорукая критика, падкая на открытие новых талантов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам.

Когда Алексей умер, ему было тридцать один год,- на один с немногим год моложе меня.

Алексей был женат. Если вы видели его жену теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете составить представления о том, какой красивой была она когда-то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка. И морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет - и это будут глубокие борозды и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются, а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать. Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был поражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая!

Только трое - Алексей, я и Татьяна Николаевна - знали, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алексея, я делал Татьяне Николаевне предложение, и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается, что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей, подробно осведомленных о том, как однажды доктор Керженцев возмечтал о браке и получил унизительный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась; вероятно, не помнит,- ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей: пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться,- а она будет отказываться,- то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ничего не боялся,- я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел, как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась, и долго смеялась. Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки извинилась.

Извините, пожалуйста,- сказала она, а глаза ее смеялись.

И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября, в шесть часов вечера, по петербургскому времени. По петербургскому, добавляю я, потому что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу большой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей Константинович был убит также ровно в шесть часов. Совпадение странное, но могущее открыть многое догадливому человеку.

Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал. Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент и слабость мыслительных способностей, то есть нечто прямо противоположное мне, человеку холодному и рассудочному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо старое слово для определения нового и незнакомого чувства. Дело в том, что Татьяна Николаевна еще раз заставила меня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним Татьяна Николаевна будет очень несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так настаивал, чтобы Алексей, тогда еще просто влюбленный, женился на ней. Еще только за месяц до своей трагической смерти он говорил мне:

Это тебе я обязан своим счастьем. Правда, Таня?

Да, брат, дал ты маху!

Эта неуместная и нетактичная шутка сократила его жизнь на целую неделю: первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря.

Да, брак их оказался счастливым, и счастлива была именно она. Он любил Татьяну Николаевну не сильно, да и вообще он не был способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело - литература,- выводившее его интересы за пределы спальни. А она любила его и только им одним жила. Потом он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно, мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она становится невменяемой.

И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того и мужа дал такого, которого она любит, и сам остался при ней. Вы поймете эту странность: она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а, побеседовав, спать шла с ним - и была счастлива.

Я не помню, когда впервые пришла мне мысль убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой минуты стала такой старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну Николаевну несчастной, и что сперва я придумывал много других планов, менее гибельных для Алексея,- я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей (у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились. Дело в том, что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой женщине, слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы их господина. Были на свете женщины умные, хорошие и талантливые, но справедливой женщины мир еще не видал и не увидит.

Признаюсь искренно, не для того чтобы добиться ненужного мне снисхождения, а чтобы показать, каким правильным, нормальным путем создавалось мое решение, что мне довольно долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого я осудил на смерть. Жаль его было за предсмертный ужас и те секунды страдания, пока будет проламываться его череп. Жаль было - не знаю, поймете ли вы это - самого черепа. В стройно работающем живом организме есть особенная красота, и смерть, как и болезнь, как и старость, прежде всего - безобразие. Помню, как давно еще, когда я только что кончил университет, мне попалась в руки красивая молодая собака с стройными сильными членами, и мне стоило большого усилия над собой содрать с нее кожу, как требовал того опыт. И долго потом было неприятно вспоминать ее.

И если б Алексей не был таким болезненным, хилым, не знаю, быть может, я и не убил бы его. Но красивую его голову мне и до сих пор жаль. Передайте, пожалуйста, Татьяне Николаевне и это. Красивая, красивая была голова. Плохи у него были одни глаза - бледные, без огня и энергии.

Не убил бы я Алексея и в том случае, если бы критика была права и он действительно был бы таким крупным литературным дарованием. В жизни так много темного, и она так нуждается в освещающих ее путь талантах, что каждый из них нужно беречь, как драгоценнейший алмаз, как то, что оправдывает в человечестве существование тысяч негодяев и пошляков. Но Алексей не был талантом.

Здесь не место для критической статьи, но вчитайтесь в наиболее нашумевшие произведения покойного, и вы увидите, что они не были нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать ее. В то время как писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь, Савелов только описывал старую, не пытаясь даже разгадать ее сокровенный смысл. Единственный его рассказ, который мне нравится, в котором он близко подходит к области неразведанного, это рассказ "Тайна", но он - исключение. Самое, однако, дурное было то, что Алексей, видимо, начал исписываться и от счастливой жизни растерял последние зубы, которыми нужно впиваться в жизнь и грызть ее. Он сам нередко говорил мне о своих сомнениях, и я видел, что они основательны; я точно и подробно выпытал планы его будущих работ,- и пусть утешатся горюющие поклонники: в них не было ничего нового и крупного. Из близких Алексею людей одна жена не видела упадка его таланта и никогда не увидела бы. И знаете почему? Она не всегда читала произведения своего мужа. Но, когда я попробовал как-то немного раскрыть ей глаза, она попросту сочла меня за негодяя. И, убедившись, что мы одни, сказала:

Вы не можете ему простить другого.

Того, что он мой муж и я люблю его. Если бы Алексей не чувствовал к вам такого пристрастия...

Она запнулась, и я предупредительно закончил ее мысль:

Вы меня выгнали бы?

В ее глазах блеснул смех. И, невинно улыбаясь, она медленно проговорила:

Нет, оставила бы.

А я никогда ведь ни одним словом и жестом не показал, что продолжаю любить ее. Но тут подумал: тем лучше, если она догадывается.

Самый факт отнятия жизни у человека не останавливал меня. Я знал, что это преступление, строго караемое законом, но ведь почти все, что мы делаем, преступление, и только слепой не видит этого. Для тех, кто верит в Бога,- преступление перед Богом; для других - преступление перед людьми; для таких, как я,- преступление перед самим собой. Было бы большим преступлением, если б, признав необходимым убить Алексея, я не выполнил этого решения. А то, что люди делят преступления на большие и маленькие и убийство называют большим преступлением, мне и всегда казалось обычной и жалкой людской ложью перед самим собой, старанием спрятаться от ответа за собственной спиной.

Не боялся я и самого себя, и это было важнее всего. Для убийцы, для преступника самое страшное не полиция, не суд, а он сам, его нервы, мощный протест его тела, воспитанного в известных традициях. Вспомните Раскольникова, этого так жалко и так нелепо погибшего человека, и тьму ему подобных. И я очень долго, очень внимательно останавливался на этом вопросе, представляя себя, каким я буду после убийства. Не скажу, чтобы я пришел к полной уверенности в своем спокойствии,- подобной уверенности не могло создаться у мыслящего человека, предвидящего все случайности. Но, собрав тщательно все данные из своего прошлого, приняв в расчет силу моей воли, крепость неистощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали, я мог питать относительную уверенность в благополучном исходе предприятия. Здесь не лишнее будет рассказать вам один интересный факт из моей жизни.

Когда-то, еще будучи студентом пятого семестра, я украл пятнадцать рублей из доверенных мне товарищеских денег, сказал, что кассир ошибся в счете, и все мне поверили. Это было больше чем простая кража, когда нуждающийся крадет у богатого: тут и нарушенное доверие, и отнятие денег именно у голодного, да еще товарища, да еще студента, и притом человеком со средствами (почему мне и поверили). Вам, вероятно, этот поступок кажется более противным, чем даже совершенное мною убийство друга,- не так ли? А мне, помню, было весело, что я сумел это сделать так хорошо и ловко, и я смотрел в глаза, прямо в глаза тем, кому смело и свободно лгал. Глаза у меня черные, красивые, прямые,- и им верили. Но более всего я был горд тем, что совершенно не испытываю угрызений совести, что мне и нужно было самому себе доказать. И до настоящего дня я с особенным удовольствием вспоминаю menu ненужно роскошного обеда, который я задал себе на украденные деньги и с аппетитом съел.

И разве теперь я испытываю угрызения совести? Раскаяние в содеянном? Ничуть.

Мне тяжело. Мне безумно тяжело, как ни одному в мире человеку, и волосы мои седеют,- но это другое. Другое. Страшное, неожиданное, невероятное в своей ужасной простоте.

ЛИСТ ВТОРОЙ

Моя задача была такова. Нужно, чтобы я убил Алексея; нужно, чтобы Татьяна Николаевна видела, что это именно я убил ее мужа, и чтобы вместе с тем законная кара не коснулась меня. Не говоря уже о том, что наказание дало бы Татьяне Николаевне лишний повод посмеяться, я вообще совершенно не хотел каторги. Я очень люблю жизнь.

Я люблю, когда в тонком стакане играет золотистое вино; я люблю, усталый, протянуться в чистой постели; мне нравится весной дышать чистым воздухом, видеть красивый закат, читать интересные и умные книги. Я люблю себя, силу своих мышц, силу своей мысли, ясной и точной. Я люблю то, что я одинок и ни один любопытный взгляд не проник в глубину моей души с ее темными провалами и безднами, на краю которых кружится голова. Никогда я не понимал и не знал того, что люди называют скукою жизни. Жизнь интересна, и я люблю ее за ту великую тайну, что в ней заключена, я люблю ее даже за ее жестокости, за свирепую мстительность и сатанински веселую игру людьми и событиями.

Я был единственный человек, которого я уважал,- как же мог я рисковать отправить этого человека в каторгу, где его лишат возможности вести необходимое ему разнообразное, полное и глубокое существование!.. Да и с вашей точки зрения я был прав, желая уклониться от каторги. Я очень удачно врачую; не нуждаясь в средствах, я лечу много бедняков. Я полезен. Наверное, полезнее, чем убитый Савелов.

И безнаказанности можно было добиться легко. Существуют тысячи способов незаметно убить человека, и мне, как врачу, было особенно легко прибегнуть к одному из них. И среди придуманных мною и отброшенных планов долгое время занимал меня такой: привить Алексею неизлечимую и отвратительную болезнь. Но неудобства этого плана были очевидны: длительные страдания для самого объекта, нечто некрасивое во всем этом, глубокое и как-то слишком уж... неумное; и наконец, и в болезни мужа Татьяна Николаевна нашла бы для себя радость. Особенно осложнялась моя задача обязательным требованием, чтобы Татьяна Николаевна знала руку, поразившую ее мужа. Но только трусы боятся препятствий: таких, как я, они привлекают.

Случайность, этот великий союзник умных, пришла мне на помощь. И я позволю себе обратить особенное внимание, гг. эксперты, на эту подробность: именно случайность, то есть нечто внешнее, не зависящее от меня, послужило основой и поводом для дальнейшего. В одной газете я нашел заметку про кассира, не то приказчика (вырезка из газеты, вероятно, осталась у меня дома или находится у следователя), который симулировал припадок падучей и якобы во время него потерял деньги, а в действительности, конечно, украл. Приказчик оказался трусом и сознался, указав даже место украденных денег, но самая мысль была недурна и осуществима. Симулировать сумасшествие, убить Алексея в состоянии якобы умоисступления и потом "выздороветь"- вот план, создавшийся у меня в одну минуту, но потребовавший много времени и труда, чтобы принять вполне определенную конкретную форму. С психиатрией я в то время был знаком поверхностно, как всякий врач-неспециалист, и около года ушло у меня на чтение всякого рода источников и размышление. К концу этого времени я убедился, что план мой вполне осуществим.

Первое, на что должны будут устремить внимание эксперты, это наследственные влияния,- и моя наследственность, к великой моей радости, оказалась вполне подходящей. Отец был алкоголиком; один дядя, его брат, кончил свою жизнь в больнице для умалишенных и, наконец, единственная сестра моя, Анна, уже умершая, страдала эпилепсией. Правда, со стороны матери у нас в роду все были здоровяки, но ведь достаточно одной капли яда безумия, чтобы отравить целый ряд поколений. По своему мощному здоровью я пошел в род матери, но кое-какие безобидные странности у меня существовали и могли сослужить мне службу. Моя относительная нелюдимость, которая есть просто признак здорового ума, предпочитающего проводить время наедине с самим собою и книгами, чем тратить его на праздную и пустую болтовню, могла сойти за болезненную мизантропию; холодность темперамента, не ищущего грубых чувственных наслаждений,- за выражение дегенерации. Самое упорство в достижении раз поставленных целей - а примеров ему можно было найти немало в моей богатой жизни - на языке господ экспертов получило бы страшное название мономании, господства навязчивых идей.

Почва для симуляции была, таким образом, необыкновенно благоприятна: статика безумия была налицо, дело оставалось за динамикой. По ненамеренной подмалевке природы нужно было провести два-три удачных штриха, и картина сумасшествия готова. И я очень ясно представил себе, как это будет, не программными мыслями, а живыми образами: хоть я и не пишу плохих рассказов, но я далеко не лишен художественного чутья и фантазии.

Я увидел, что провести свою роль я буду в состоянии. Наклонность к притворству всегда лежала в моем характере и была одною из форм, в которых стремился я к внутренней свободе. Еще в гимназии я часто симулировал дружбу: ходил по коридору обнявшись, как это делают настоящие друзья, искусно подделывал дружески-откровенную речь и незаметно выпытывал. А когда разнеженный приятель выкладывал всего себя, я отбрасывал от себя его душонку и уходил прочь с гордым сознанием своей силы и внутренней свободы. Тем же двойственником оставался я и дома, среди родных; как в староверческом доме существует особая посуда для чужих, так и у меня было все особое для людей: особая улыбка, особые разговоры и откровенность. Я видел, что люди делают много глупого, вредного для себя и ненужного, и мне казалось, что если я стану говорить правду о себе, то я стану, как и все, и это глупое и ненужное овладеет мною.

Мне всегда нравилось быть почтительным с теми, кого я презирал, и целовать людей, которых я ненавидел, что делало меня свободным и господином над другими. Зато никогда не знал я лжи перед самим собою - этой наиболее распространенной и самой низкой формы порабощения человека жизнью. И чем больше я лгал людям, тем беспощадно-правдивее становился перед самим собой - достоинство, которым немногие могут похвалиться.

Вообще, мне думается, во мне скрывался недюжинный актер, способный сочетать естественность игры, доходившую временами до полного слияния с олицетворяемым лицом, с неослабевающим холодным контролем разума. Даже при обыкновенном книжном чтении я целиком входил в психику изображаемого лица и,- поверите ли?- уже взрослый, горькими слезами плакал над "Хижиной дяди Тома". Какое это дивное свойство гибкого, изощренного культурою ума - перевоплощаться! Живешь словно тысячью жизней, то опускаешься в адскую тьму, то поднимаешься на горные светлые высоты, одним взором окидываешь бесконечный мир. Если человеку суждено стать Богом, то престолом его будет книга...

Да. Это так. Кстати, я хочу вам пожаловаться на здешние порядки. То меня укладывают спать, когда мне хочется писать, когда мне нужно писать. То не закрывают дверей, и я должен слушать, как орет какой-то сумасшедший. Орет, орет,- это прямо нестерпимо. Так действительно можно свести человека с ума и сказать, что он и раньше был сумасшедшим. И неужели у них нет лишней свечки и я должен портить себе глаза электричеством?

Ну вот. И когда-то я подумывал даже о сцене, но бросил эту глупую мысль: притворство, когда все знают, что это притворство, уже теряет свою цену. Да и дешевые лавры присяжного лицедея на казенном жалованьи мало привлекали меня. О степени моего искусства можете судить по тому, что многие ослы и до сих пор считают меня искреннейшим и правдивейшим человеком. И что странно: мне всегда удавалось проводить не ослов,- это я так сказал, сгоряча,- а именно умных людей; и наоборот, существуют две категории существ низшего порядка, у которых я никогда не мог добиться доверия: это - женщины и собаки.

Вы знаете, что достопочтенная Татьяна Николаевна никогда не верила моей любви и не верит, я думаю, даже теперь, когда я убил ее мужа? По ее логике выходит так: я ее не любил, а Алексея убил за то, что она его любит. И эта бессмыслица, наверное, кажется ей осмысленной и убедительной. И ведь умная женщина!

Провести роль сумасшедшего мне казалось не очень трудным. Часть необходимых указаний дали мне книги; часть я должен был, как всякий настоящий актер во всякой роли, восполнить собственным творчеством, а остальное воссоздаст сама публика, давно изощрившая свои чувства книгами и театром, где по двум-трем неясным контурам ее приучили воссоздавать живые лица. Конечно, неминуемо должны были остаться некоторые проблемы - и это было особенно опасно ввиду строгой научной экспертизы, которой меня подвергнут, но и здесь серьезной опасности не предвиделось. Обширная область психопатологии настолько еще мало разработана, в ней так еще много темного и случайного, так велик простор для фантазерства и субъективизма, что я смело вручал свою судьбу в ваши руки, гг. эксперты. Надеюсь, что я не обидел вас. Я не покушаюсь на ваш научный авторитет и уверен, что вы согласитесь со мною, как люди, привыкшие к добросовестному научному мышлению.

Наконец-таки перестал орать. Это просто нестерпимо.

И еще в то время, когда мой план находился только в проекте, у меня явилась мысль, которая едва ли могла прийти в безумную голову. Эта мысль о грозной опасности моего опыта. Вы понимаете, о чем я говорю? Сумасшествие - это такой огонь, с которым шутить опасно. Разведя костер в середине порохового погреба, вы можете чувствовать себя в большей безопасности, нежели тогда, если хоть малейшая мысль о безумии закрадется в вашу голову. И я это знал, знал, знал,- но разве опасность значит что-нибудь для храброго человека?

И разве я не чувствовал своей мысли, твердой, светлой, точно выкованной из стали и безусловно мне послушной? Словно остро отточенная рапира, она извивалась, жалила, кусала, разделяла ткани событий; точно змея, бесшумно вползала в неизведанные и мрачные глубины, что навеки сокрыты от дневного света, а рукоять ее была в моей руке, железной руке искусного и опытного фехтовальщика. Как она была послушна, исполнительна и быстра, моя мысль, и как я любил ее, мою рабу, мою грозную силу, мое единственное сокровище!

Он опять орет, и я не могу больше писать. Как ужасно, когда человек воет. Я слышал много страшных звуков, но этот всех страшнее, всех ужаснее. Он не похож ни на что другое, этот голос зверя, проходящий через гортань человека. Что-то свирепое и трусливое; свободное и жалкое до подлости. Рот кривится на сторону, мышцы лица напрягаются, как веревки, зубы по-собачьи оскаливаются, и из темного отверстия рта идет этот отвратительный, ревущий, свистящий, хохочущий, воющий звук...

Да. Да. Такова была моя мысль. Кстати: вы обратите, конечно, внимание на мой почерк, и я прошу вас не придавать значения тому, что он иногда дрожит и как будто меняется. Я давно уже не писал, события последнего времени и бессонница сильно ослабили меня, и вот рука иногда вздрагивает. Это и раньше случалось со мной.

ЛИСТ ТРЕТИЙ

Теперь вы понимаете, что это за страшный припадок случился со мною на вечере у Каргановых. Это был мой первый опыт, удавшийся даже сверх ожиданий. Точно уже все заранее знали, что так это со мной и будет, точно внезапное сумасшествие вполне здорового человека в их глазах кажется чем-то естественным, таким, чего можно всегда ожидать. Никто не удивился, и все наперебой расцвечивали мою игру игрой собственной фантазии,- у редкого гастролера подбирается такая прекрасная труппа, как эти наивные, глупые и доверчивые люди. Рассказывали они вам, как я был бледен и страшен? Как холодный,- да, именно холодный пот покрывал мое чело? Каким безумным огнем горели мои черные глаза? Когда они передавали мне все эти свои наблюдения, я был с виду мрачен и подавлен, а вся душа моя трепетала от гордости, счастья и насмешки.

Татьяны Николаевны и ее мужа на вечере не было,- не знаю, обратили ли вы на это внимание. И это не было случайностью: я боялся запугать ее, или, еще хуже, внушить ей подозрение. Если существовал человек, который мог проникнуть в мою игру, так это только она.

И вообще тут ничего не было случайного. Наоборот, каждая мелочь, самая ничтожная, была строго продумана. Момент припадка - за ужином - я выбрал потому, что все будут в сборе и будут несколько возбуждены вином. Сел я у края стола, подальше от канделябров со свечами, так как вовсе не хотел устроить пожара или обжечь себе нос. Рядом с собою я посадил Павла Петровича Поспелова, эту жирную свинью, которой мне давно хотелось сделать какую-нибудь неприятность. Особенно противен он, когда ест. Когда первый раз я увидел его за этим занятием, мне пришло в голову, что еда есть дело безнравственное. Тут все это приходилось кстати. И, наверное, ни одна душа не заметила, что тарелка, разлетевшаяся под моим кулаком, была сверху покрыта салфеткой, чтобы не порезать руки.

Самый фокус был поразительно груб, даже глуп, но на это именно я и рассчитывал. Более тонкой штуки они не поняли бы. Сперва я размахивал руками и "возбужденно" разговаривал с Павлом Петровичем, пока тот не начал в удивлении таращить свои глазенки; потом я впал в "сосредоточенную задумчивость", дождавшись вопроса со стороны обязательной Ирины Павловны:

Что с вами, Антон Игнатьевич? Отчего вы такой мрачный?

И, когда все взоры обратились на меня, я трагически улыбнулся.

Вы нездоровы?

Да. Немного. Кружится голова. Но не беспокойтесь, пожалуйста. Это сейчас пройдет.

Хозяйка успокоилась, а Павел Петрович подозрительно, с неодобрением покосился на меня. И в следующую минуту, когда он с блаженным видом поднес к губам рюмку портвейна, я - раз!- выбил рюмку из-под самого его носа, два!- трахнул кулаком по тарелке. Осколки летят, Павел Петрович барахтается и хрюкает, барыни визжат, а я, оскалив зубы, тащу со стола скатерть со всем, что на ней есть,- это была преуморительная картина!

Да. Ну вот меня обступили, схватили: кто воды несет, кто усаживает меня в кресло, а я рычу, как тигр в Зоологическом, и глазами выделываю. И все это было так нелепо, и все они были так глупы, что мне, ей-Богу, не на шутку захотелось разбить несколько этих морд, пользуясь привилегированностью моего положения. Но я, конечно, воздержался.

Где я? Что со мною?

Даже это нелепо французское: "Где я?"- имело успех у этих господ, и не меньше трех дураков немедленно отрапортовали:

Положительно они были слишком мелки для хорошей игры!

Через день,- я дал время дойти слухам до Савеловых,- разговор с Татьяной Николаевной и Алексеем. Последний как-то не осмыслил происшедшего и ограничился вопросом:

Что это ты, брат, натворил у Каргановых?

Повертел своим пиджачком и ушел в кабинет заниматься. Этак, сойди я действительно с ума, он и не поперхнулся бы. Зато особенно многоречиво, бурно и, конечно, неискренно было сочувствие его супруги. И тут... не то чтобы мне стало жаль начатого, а просто явился вопрос: да стоит ли?

Вы сильно любите мужа?- сказал я Татьяне Николаевне, провожавшей взором Алексея.

Она быстро обернулась.

Да. А что?

Она быстро и прямо посмотрела мне в глаза, но не ответила. И в эту минуту я забыл, что когда-то давно она засмеялась, и не было у меня зла на нее, и то, что я делаю, показалось мне ненужным и странным. Это была усталость, естественная после сильного подъема нервов, и длилась она всего одно мгновение.

А разве вам можно верить?- спросила Татьяна Николаевна после долгого молчания.

Конечно, нельзя,- шутливо ответил я, а внутри меня уже снова разгорался потухший огонь.

Силу, смелость, ни перед чем не останавливающуюся решимость ощутил я в себе. Гордый уже достигнутым успехом, я смело решил идти до конца. Борьба - вот радость жизни.

Второй припадок случился через месяц после первого. Здесь не все было так продуманно, да это и излишне при существовании общего плана. У меня не было намерения устраивать его именно в этот вечер, но, раз обстоятельства складывались так благоприятно, глупо было бы не воспользоваться ими. И я ясно помню, как все это произошло. Мы сидели в гостиной и болтали, когда мне стало очень грустно. Мне живо представилось - вообще это редко бывает,- как я чужд всем этим людям и одинок в мире, я, навеки заключенный в эту голову, в эту тюрьму. И тогда все они стали противны мне. И с яростью я ударил кулаком и закричал что-то грубое и с радостью увидел испуг на их побледневших лицах.

Негодяи!- кричал я.- Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!

И правда, что я боролся с ними, потом с лакеями и кучерами. Но ведь я знал, что борюсь, и знал, что это нарочно. Просто мне было приятно бить их, сказать прямо в глаза правду о том, какие они. Разве всякий, кто говорит правду, сумасшедший? Уверяю вас, гг. эксперты, что я все сознавал, что, ударяя, я чувствовал под рукою живое тело, которому больно. А дома, оставшись один, я смеялся и думал, какой я удивительный, прекрасный актер. Потом я лег спать и на ночь читал книжку; даже могу вам сказать, какую: Гюи де Мопассана; как всегда, наслаждался ею и заснул, как младенец. А разве сумасшедшие читают книги и наслаждаются ими? Разве они спят, как младенцы?

Сумасшедшие не спят. Они страдают, и в голове у них все мутится. Да. Мутится и падает... И им хочется выть, царапать себя руками. Им хочется стать вот так, на четвереньки, и ползти тихо-тихо, и потом разом вскочить и закричать: "Ага!"- и засмеяться. И выть. Так поднять голову и долго-долго, протяжно-протяжно, жалко-жалко.

А я спал, как младенец. Разве сумасшедшие спят, как младенцы?

ЛИСТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Вчера вечером сиделка Маша спросила меня:

Антон Игнатьевич! Вы никогда не молитесь Богу?

Она была серьезна и верила, что я отвечу ей искренно и серьезно. И я ответил ей без улыбки, как она хотела:

Нет, Маша, никогда. Но, если это доставит вам удовольствие, вы можете перекрестить меня.

И все так же серьезно она трижды перекрестила меня; и я был очень рад, что доставил минуту удовольствия этой превосходной женщине. Как все высоко стоящие и свободные люди, вы, гг. эксперты, не обращаете внимания на прислугу, но нам, арестантам и "сумасшедшим", приходится видеть ее близко и подчас совершать удивительные открытия. Так, вам, вероятно, не приходило и в голову, что сиделка Маша, приставленная вами наблюдать за сумасшедшими,- сама сумасшедшая? А это так.

Приглядитесь к ее походке, бесшумной, скользящей, немного пугливой и удивительно осторожной и ловкой, точно она ходит между невидимыми обнаженными мечами. Всмотритесь в ее лицо, но сделайте это как-нибудь незаметно для нее, чтобы она не знала о вашем присутствии. Когда приходит кто-нибудь из вас, лицо Маши становится серьезным, важным, но снисходительно улыбающимся - как раз то выражение, которое в этот момент господствует на вашем лице. Дело в том, что Маша обладает странною и многозначительною способностью непроизвольно отражать на своем лице выражение всех других лиц. Иногда она смотрит на меня и улыбается. Этакая бледная, отраженная, словно чуждая улыбка. И я догадываюсь, что я улыбался. когда она взглянула на меня. Иногда лицо Маши становится страдальческим, угрюмым, брови сходятся к переносью, углы рта опускаются; все лицо стареет на десяток лет и темнеет,- вероятно, таково же иногда мое лицо. Случается, что я ее пугаю своим взглядом. Вы знаете, как странен и немного страшен взгляд всякого глубоко задумавшегося человека. И глаза Маши расширяются, зрачок темнеет, и, слегка приподняв руки, она бесшумно идет ко мне и что-нибудь со мной делает, дружеское и неожиданное: приглаживает мне волосы или поправляет халат.

Пояс у вас развяжется!- говорит она, а лицо ее все такое же испуганное.

Но мне случается видеть ее одну. И когда она одна, на лице ее странно отсутствует всякое выражение. Оно бледно, красиво и загадочно, как лицо мертвеца. Крикнешь ей:

"Маша!"- она быстро обернется, улыбнется своею нежною и пугливою улыбкою и спросит:

Вам подать что-нибудь?

Она всегда что-нибудь подает, принимает и, если ей нечего подавать, принимать и убирать, видимо, беспокоится. И всегда она бесшумная. Я ни разу не замечал, чтобы она что-нибудь уронила или стукнула. Я пробовал говорить с нею о жизни, и она странно равнодушна ко всему, даже к убийствам, пожарам и всякому другому ужасу, который так действует на малоразвитых людей.

Вы понимаете: их убивают, ранят, и у них остаются маленькие голодные дети,- говорил я ей про войну.

Да, понимаю,- ответила она и задумчиво спросила:- Вам не дать ли молока, вы сегодня мало кушали?

Я смеюсь, и она отвечает немного испуганным смехом. Она ни разу не была в театре, не знает, что Россия - государство и что есть другие государства; она неграмотна и Евангелие слышала только то, которое отрывками читают в церкви. И каждый вечер она становится на колени и подолгу молится.

Я долго считал ее просто ограниченным, тупым существом, рожденным для рабства, но один случай заставил меня изменить взгляд. Вы, вероятно, знаете, вам, вероятно, сказали, что я пережил здесь одну скверную минуту, которая ничего, конечно, не доказывает, кроме усталости и временного упадка сил. Это было полотенце. Конечно, я сильнее Маши и мог убить ее, так как мы были только вдвоем, и если б она крикнула или схватила меня за руку... Но она ничего этого не сделала. Она только сказала:

Не надо, голубчик.

Я часто потом думал над этим "не надо" и до сих пор не могу понять той удивительной силы, которая в нем заключена и которую я чувствую. Она не в самом слове, бессмысленном и пустом; она где-то в неизвестной мне и недоступной глубине Машиной души. Она знает что-то. Да, она знает, но не может или не хочет сказать. Потом я много раз добивался от Маши объяснения этого "не надо", и она не могла объяснить.

Вы думаете, что самоубийство - грех? Что его запретил Бог?

Почему же не надо?

Так. Не надо.- И она улыбается и спрашивает:- Вам не принести чего-нибудь?

Положительно, она сумасшедшая, но тихая и полезная, как многие сумасшедшие. И вы не трогайте ее.

Я позволил себе уклониться от повествования, так как вчерашний Машин поступок бросил меня к воспоминаниям о детстве. Матери я не помню, но у меня была тетя Анфиса, которая всегда крестила меня на ночь. Она была молчаливая старая дева, с прыщами на лице, и очень стыдилась, когда отец шутил с ней о женихах. Я был еще маленький, лет одиннадцати, когда она удавилась в маленьком сарайчике, где у нас складывали уголья. Отцу она потом все представлялась, и этот веселый атеист заказывал обедни и панихиды.

Он был очень умный и талантливый, мой отец, и его речи в суде заставляли плакать не только нервных дам, но и серьезных, уравновешенных людей. Только я не плакал, слушая его, потому что знал его и знал, что сам он ничего не понимает из того, что говорит. У него много было знаний, много мыслей и еще больше слов; и слова, и мысли, и знания часто комбинировались очень удачно и красиво, но он сам ничего в этом не понимал. Я часто сомневался даже, существует ли он,- до того весь он был вовне, в звуках и жестах, и мне часто казалось, что это не человек, а мелькающий в синематографе образ, соединенный с граммофоном. Он не понимал, что он человек, что сейчас он живет, а потом умрет, и ничего не искал. И когда он ложился в постель, переставал двигаться и засыпал, он, наверное, не видел никаких снов и переставал существовать. Своим языком - он был адвокатом - он зарабатывал тысяч тридцать в год, и ни разу он не удивился и не задумался над этим обстоятельством. Помню, мы поехали с ним в только что купленное имение, и я сказал, указывая на деревья парка:

Клиенты?

Он улыбнулся, польщенный, и ответил:

Да, брат, талант - великое дело.

Он много пил, и опьянение выражалось только в том, что все у него начинало быстрее двигаться, а потом сразу останавливалось - это он засыпал. И все считали его необыкновенно даровитым, а он постоянно говорил, что если б он не сделался знаменитым адвокатом, то был бы знаменитым художником или писателем. К сожалению, это правда.

И менее всего понимал он меня. Однажды случилось так, что нам грозила потеря всего состояния. И для меня это было ужасно. В наши дни, когда только богатство дает свободу, я не знаю, чем бы я стал, если б судьба поставила меня в ряды пролетариата. Я и сейчас без гнева не могу себе представить, что кто-нибудь осмеливается наложить на меня свою руку, заставляет меня делать то, чего я не хочу, покупает за гроши мой труд, мою кровь, мои нервы, мою жизнь. Но этот ужас я испытал только на одну минуту, а в следующую я понял, что такие, как я, никогда не бывают бедны. А отец не понимал этого. Он искренно считал меня тупым юношей и со страхом смотрел на мою мнимую беспомощность.

Ах, Антон, Антон, что будешь ты делать?..- говорил он.

Сам он совсем раскис: длинные, нечесаные волосы свисли на лоб, лицо было желто. Я ответил:

За меня, папаша, не беспокойся. Так как я не талантлив, то я убью Ротшильда или ограблю банк.

Отец рассердился, так как принял мой ответ за неуместную и плоскую шутку. Он видел мое лицо, он слышал мой голос и все-таки принял это за шутку. Жалкий, картонный паяц, по недоразумению считавшийся человеком!

Души моей он не знал, а весь внешний распорядок моей жизни возмущал его, ибо не вкладывался в его понимание. В гимназии я хорошо учился, и это его огорчало. Когда приходили гости - адвокаты, литераторы и художники,- он тыкал в меня пальцем и говорил:

А сын-то у меня первый ученик. Чем прогневал я Бога?

И все смеялись надо мною, и я смеялся над всеми. Но еще более, чем мои успехи, огорчало его мое поведение и костюм. Он нарочно приходил в мою комнату, с тем чтобы незаметно для меня переложить книги на столе и произвести хоть какой-нибудь беспорядок. Моя аккуратная прическа лишала его аппетита.

Инспектор приказывает коротко стричься,- говорил я серьезно и почтительно.

Он крупно ругался, а внутри меня все дрожало от презрительного хохота, и не без основания делил я тогда весь мир на инспекторов просто и инспекторов наизнанку. И все они тянулись к моей голове: одни - чтобы остричь ее, другие - чтобы вытянуть из нее волосы.

Хуже всего для отца были мои тетрадки. Иногда, пьяный, он рассматривал их с безнадежным и комическим отчаянием.

Случалось ли тебе хоть раз поставить кляксу?- спрашивал он.

Да, случалось, папаша. Третьего дня я капнул на тригонометрию.

Вылизал?

То есть как вылизал?

Ну да, вылизал кляксу?

Нет, я приложил пропускной бумаги.

Отец пьяным жестом отмахивался рукой и ворчал, поднимаясь:

Нет, ты не сын мне. Нет, нет!

Среди ненавистных ему тетрадок была одна, которая могла, однако, доставить ему удовольствие. В ней также не было ни одной кривой строчки, ни кляксы, ни помарки. И стояло в ней приблизительно следующее: "Мой отец - пьяница, вор и трус".

Здесь мне приходит на память один забытый мною факт, который, как я вижу теперь, не будет лишен для вас, гг. эксперты, крупного интереса. Я очень рад, что вспомнил его, очень, очень рад. Как я мог его забыть?

У нас в доме жила горничная Катя, которая была любовницею отца и одновременно любовницею моею. Отца она любила потому, что он давал ей деньги, а меня за то, что я был молод, имел красивые черные глаза и не давал денег. И в ту ночь, когда труп моего отца стоял в зале, я отправился в комнату Кати. Она была недалеко от залы, и в ней явственно слышно было чтение дьячка.

Думаю, что бессмертный дух моего отца получил полное удовлетворение!

Нет, это действительно интересный факт, и я не понимаю, как мог я забыть его. Вам, гг. эксперты, это может показаться мальчишеством, детской выходкой, не имеющей серьезного значения, но это неправда. Это, гг. эксперты, была жестокая битва, и победа в ней недешево досталась мне. Ставкою была моя жизнь. Струсь я, поверни назад, окажись неспособным к любви - я убил бы себя. Это было решено, я помню.

И то, что я делал, для юноши моих лет было не так-то легко. Теперь я знаю, что я боролся с ветряной мельницей, но тогда все дело представлялось мне в ином свете. Сейчас мне уже трудно воспроизвести в памяти пережитое, но чувство, помнится, у меня было такое, будто одним поступком я нарушаю все законы, божеские и человеческие. И я ужасно трусил, до смешного, но все-таки справился с собою, и когда вошел к Кате, то был готов к поцелуям, как Ромео.

Да, тогда я был еще, как кажется, романтиком. Счастливая пора, как она далека! Помню, гг. эксперты, что, возвращаясь от Кати, я остановился перед трупом, сложил руки на груди, как Наполеон, и с комической гордостью посмотрел на него. И тут же вздрогнул, испугавшись шевельнувшегося покрывала. Счастливая, далекая пора!

Боюсь думать, но, кажется, я никогда не переставал быть романтиком. И чуть ли я не был идеалистом. Я верил в человеческую мысль и в ее безграничную мощь. Вся история человечества представлялась мне шествием одной торжествующей мысли, и это было еще так недавно. И мне страшно подумать, что вся моя жизнь была обманом, что всю жизнь я был безумцем, как тот сумасшедший актер, которого я видел на днях в соседней палате. Он набирал отовсюду синих и красных бумажек и каждую из них называл миллионом; он выпрашивал их у посетителей, крал и таскал их из клозета, и сторожа грубо шутили, а он искренно и глубоко презирал их. Я ему понравился, и на прощание он дал мне миллион.

Это небольшой миллиончик,- сказал он,- но вы меня извините: у меня сейчас такие расходы, такие расходы.

И, отведя меня в сторону, шепотом пояснил:

Сейчас я присматриваюсь к Италии. Хочу прогнать папу и ввести там новые деньги, вот эти. И потом, в воскресенье, объявлю себя святым. Итальянцы будут рады: они всегда очень радуются, когда им дают нового святого.

Не с этим ли миллионом я жил?

Мне страшно подумать, что мои книги, мои товарищи и друзья, все так же стоят в своих шкалах и молчаливо хранят то, что я считал мудростью земли, ее надеждой и счастьем. Я знаю, гг. эксперты, что сумасшедший ли я, или нет, но с вашей точки зрения я негодяй,- посмотрели бы вы на этого негодяя, когда он входит в свою библиотеку?!

Сходите, гг. эксперты, осмотрите мою квартиру,- это будет для вас интересно. В левом верхнем ящике письменного стола вы найдете подробный каталог книг, картин и безделушек; там же вы найдете ключи от шкапов. Вы сами - люди науки, и я верю, что вы с должным уважением и аккуратностью отнесетесь к моим вещам. Также прошу вас следить, чтобы не коптили лампы. Нет ничего ужаснее этой копоти: она забирается всюду, и потом стоит большого труда удалить ее.

НА КЛОЧКЕ

Сейчас фельдшер Петров отказался дать мне Chloralamid"y в той дозе, в какой я требую. Прежде всего я врач и знаю, что делаю, и затем, если мне будет отказано, я приму решительные меры. Я две ночи не спал и вовсе не желаю сходить с ума. Я требую, чтобы мне дали хлораламиду. Я этого требую. Это бесчестно - сводить с ума.

ЛИСТ ПЯТЫЙ

После второго припадка меня начали бояться. Во многих домах передо мною поспешно захлопывались двери; при случайной встрече знакомые ежились, подло улыбались и многозначительно спрашивали:

Ну как, голубчик, здоровье?

Положение было как раз такое, при котором я мог совершить любое беззаконие и не потерять уважения окружающих. Я смотрел на людей и думал: если я захочу, я могу убить этого и этого, и ничего мне за то не будет. И то, что я испытывал при этой мысли, было ново, приятно и немного страшно. Человек перестал быть чем-то строго защищаемым, до чего боязно прикоснуться; словно шелуха какая-то спала с него, он был словно голый, и убить его казалось легко и соблазнительно.

Страх такой плотной стеной ограждал меня от пытливых взоров, что сама собою упразднялась необходимость в третьем подготовительном припадке. Только в этом отношении отступал я от начертанного плана, но в том-то и сила таланта, что он не сковывает себя рамками и в сообразности с изменившимися обстоятельствами меняет и весь ход битвы. Но нужно было еще получить официальное отпущение грехов бывших и разрешение на грехи будущие - научно-медицинское удостоверение моей болезни.

И здесь я дождался такого стечения обстоятельств, при котором мое обращение к психиатру могло казаться случайностью или даже чем-то вынужденным. Это была, быть может, и излишняя тонкость в отделке моей роли. Послали меня к психиатру Татьяна Николаевна и ее муж.

Пожалуйста, сходите к доктору, дорогой Антон Игнатьевич,- говорила Татьяна Николаевна.

Она никогда раньше не называла меня "дорогим", и нужно мне было прослыть сумасшедшим, чтобы получить эту ничтожную ласку.

Хорошо, дорогая Татьяна Николаевна, я схожу,- покорно ответил я.

Мы втроем - Алексей был тут же - сидели в кабинете, где впоследствии произошло убийство.

Но что же я могу "наделать"?- робко оправдывался я перед своим строгим другом.

Мало ли чего. Голову кому-нибудь прошибешь.

Я поворачивал в руках тяжелое чугунное пресс-папье, смотрел то на него, то на Алексея, и спрашивал:

Голову? Ты говоришь - голову?

Ну да, голову. Хватишь вот такой штукой, как эта, и готово.

Это становилось интересно. Именно голову и именно этой штукой намеревался я просадить, а теперь эта самая голова рассуждала, как это выйдет. Рассуждала и беззаботно улыбалась. А есть люди, которые верят в предчувствие, в то, что смерть заранее посылает каких-то своих незримых вестников,- какая чепуха!

Ну, едва ли можно сделать что-нибудь этой вещью,- сказал я.- Она слишком легка.

Что ты говоришь: легка!- возмутился Алексей, выдернул у меня из рук пресс-папье и, взяв за тонкую ручку, несколько раз взмахнул.- Попробуй!

Да я же знаю...

Нет, ты возьми вот так и увидишь.

Нехотя, улыбаясь, я взял тяжелую вещь, но тут вмешалась Татьяна Николаевна. Бледная, с трясущимися губами, она сказала, скорее закричала:

Алексей, оставь! Алексей, оставь!

Что ты, Таня? Что с тобой?- изумился он.

Оставь! Ты знаешь, как я не люблю такие штуки.

Мы рассмеялись, и пресс-папье было поставлено на стол.

У профессора Т. все произошло так, как я и ожидал. Он был очень осторожен, сдержан в выражениях, но серьезен; спрашивал, есть ли у меня родные, уходу которых я могу поручить себя, советовал посидеть дома, поотдохнуть и успокоиться. Опираясь на свое знание врача, я слегка поспорил с ним, и если у него и оставались какие-нибудь сомнения, то тут, когда я осмелился возражать ему, он бесповоротно зачислил меня в сумасшедшие. Конечно, гг. эксперты, вы не придадите серьезного значения этой безобидной шутке над одним из наших собратьев: как ученый, профессор Т., несомненно, достоин уважения и почета.

Следующие несколько дней были одними из самых счастливых дней моей жизни. Меня жалели, как признанного больного, ко мне делали визиты, со мной говорили каким-то ломаным, нелепым языком, и только один я знал, что я здоров, как никто, и наслаждался отчетливой, могучей работой своей мысли. Из всего удивительного, непостижимого, чем богата жизнь, самое удивительное и непостижимое - это человеческая мысль. В ней божественность, в ней залог бессмертия и могучая сила, не знающая преград. Люди поражаются восторгом и изумлением, когда глядят на снежные вершины горных громад; если бы они понимали самих себя, то больше, чем горами, больше, чем всеми чудесами и красотами мира, они были бы поражены своей способностью мыслить. Простая мысль чернорабочего о том, как целесообразнее положить один кирпич на другой,- вот величайшее чудо и глубочайшая тайна.

И я наслаждался своею мыслью. Невинная в своей красоте, она отдавалась мне со всей страстью, как любовница, служила мне, как раба, и поддерживала меня, как друг. Не думайте, что все эти дни, проведенные дома в четырех стенах, я размышлял только о своем плане. Нет, там все было ясно и все продумано. Я размышлял обо всем. Я и моя мысль - мы словно играли с жизнью и смертью и высоковысоко парили над ними. Между прочим, я решил в те дни две очень интересные шахматные задачи, над которыми трудился давно, но безуспешно. Вы знаете, конечно, что три года назад я участвовал в международном шахматном турнире и занял второе место после Ласкера. Если б я не был врагом всякой публичности и продолжал участвовать в состязаниях, Ласкеру пришлось бы уступить насиженное место.

И с той минуты, как жизнь Алексея была отдана в мои руки, я почувствовал к нему особенное расположение. Мне приятно было думать, что он живет, пьет, ест и радуется, и все это потому, что я позволяю. Чувство, схожее с чувством отца к сыну. И что меня тревожило, так это его здоровье. При всей своей хилости он непростительно неосторожен: отказывается носить фуфайку и в самую опасную, сырую погоду выходит без калош. Успокоила меня Татьяна Николаевна. Она заехала навестить меня и рассказала, что Алексей совершенно здоров и даже спит хорошо, что с ним редко бывает. Обрадованный, я попросил Татьяну Николаевну передать Алексею книгу - редкий экземпляр, случайно попавший мне в руки и давно нравившийся Алексею. Быть может, с точки зрения моего плана, этот подарок был ошибкой: могли заподозрить в этом преднамеренную подтасовку, но мне так хотелось доставить Алексею удовольствие, что я решил немного рискнуть. Я пренебрег даже тем обстоятельством, что в смысле художественности моей игры подарок был уже шаржем.

С Татьяной Николаевной в этот раз я был очень мил и прост и произвел на нее хорошее впечатление. Ни она, ни Алексей не видели ни одного моего припадка, и им, очевидно, трудно, даже невозможно было представить меня сумасшедшим.

Заезжайте же к нам,- просила Татьяна Николаевна при прощании.

Нельзя,- улыбнулся я.- Доктор не велел.

Ну вот еще пустяки. К нам можно,- это все равно, что дома. И Алеша скучает без вас.

Я обещал, и ни одно обещание не давалось с такою уверенностью в исполнении, как это. Не кажется ли вам, гг. эксперты, когда вы узнаете обо всех этих счастливых совпадениях, не кажется ли вам, что уже не мною только был осужден на смерть Алексей, а и кем-то другим? А, в сущности, никакого "другого" нет, и все так просто и логично.

Чугунное пресс-папье стояло на своем месте, когда одиннадцатого декабря, в пять часов вечера, я вошел в кабинет к Алексею. Этот час, перед обедом,- обедают они в семь часов,- и Алексей и Татьяна Николаевна проводят в отдыхе. Моему приходу очень обрадовались.

Спасибо за книгу, дружище,- сказал Алексей, тряся мою руку.- Я и сам собирался к тебе, да Таня сказала, что ты совсем поправился. Мы нынче в театр - едем с нами?

Начался разговор. В этот день я решил совсем не притворяться; в этом отсутствии притворства было свое тонкое притворство, и, находясь под впечатлением пережитого подъема мысли, говорил много и интересно. Если б почитатели таланта Савелова знали, сколько лучших "его" мыслей зародилось и было выношено в голове никому не известного доктора Керженцева!

Я говорил ясно, точно, отделывая фразы; я смотрел в то же время на стрелку часов и думал, что, когда она будет на шести, я стану убийцей. И я говорил что-то смешное, и они смеялись, а я старался запомнить ощущение человека, который еще не убийца, но скоро станет убийцей. Уже не в отвлеченном представлении, а совсем просто понимал я процесс жизни в Алексее, биение его сердца, переливание в висках крови, бесшумную вибрацию мозга и то - как процесс этот прервется, сердце перестанет гнать кровь, и замрет мозг.

На какой мысли он замрет?

Никогда ясность моего сознания не достигала такой высоты и силы; никогда не было так полно ощущение многогранного, стройно работающего "я". Точно Бог: не видя - я видел, не слушая - я слышал, не думая - я сознавал.

Оставалось семь минут, когда Алексей лениво поднялся с дивана, потянулся и вышел.

Я сейчас,- сказал он, выходя.

Мне не хотелось смотреть на Татьяну Николаевну, и я отошел к окну, раздвинул драпри и стал. И, не глядя, я почувствовал, как Татьяна Николаевна торопливо прошла комнату и стала рядом со мною. Я слышал ее дыхание, знал, что она смотрит не в окно, а на меня, и молчал.

Как славно блестит снег,- сказала Татьяна Николаевна, но я не отозвался. Дыхание ее стало чаще, потом прервалось.

Антон Игнатьевич!- сказала она и остановилась.

Я молчал.

Антон Игнатьевич!- повторила она так же нерешительно, и тут я взглянул на нее.

Она быстро отшатнулась, чуть не упала, точно ее отбросило той страшной силой, которая была в моем взгляде. Отшатнулась и бросилась к вошедшему мужу.

Алексей!- бормотала она.- Алексей... Он...

Она думает, что я хочу убить тебя этой штукой.

И совсем спокойно, не скрываясь, я взял пресс-папье, приподнял его в руке и спокойно подошел к Алексею. Он не мигая смотрел на меня своими бледными глазами и повторял:

Она думает...

Да, она думает.

Медленно, плавно я стал приподнимать свою руку, и Алексей так же медленно стал приподнимать свою, все не спуская с меня глаз.

Погоди!- строго сказал я.

Рука Алексея остановилась, и, все не спуская с меня глаз, он недоверчиво улыбнулся, бледно, одними губами. Татьяна Николаевна что-то страшно крикнула, но было поздно. Я ударил острым концом в висок, ближе к темени, чем к глазу. И когда он упал, я нагнулся и еще два раза ударил его. Следователь говорил мне, что я бил его много раз, потому что голова его вся раздроблена. Но это неправда. Я ударил его всего-навсего три раза: раз, когда он стоял, и два раза потом, на полу.

Правда, что удары были очень сильны, но их было всего три. Это я помню наверное. Три удара.

ЛИСТ ШЕСТОЙ

Не старайтесь разобрать зачеркнутое в конце четвертого листа и вообще не придавайте излишнего значения моим помаркам, как мнимым признакам расстроенного мышления. В том странном положении, в котором я очутился, я должен быть страшно осторожен, чего я не скрываю и что вы прекрасно понимаете.

Ночной мрак всегда сильно действует на утомленную нервную систему, и потому так часто приходят ночью страшные мысли. А в ту ночь, первую за убийством, мои нервы были, конечно, в особенном напряжении. Как я ни владел собою, но убить человека не шутка. За чаем, уже приведя себя в порядок, отмывши ногти и переменив платье, я позвал посидеть с собою Марию Васильевну. Это моя экономка и отчасти жена. У нее, кажется, есть на стороне любовник, но женщина она красивая, тихая и не жадная, и я легко помирился с этим маленьким недостатком, который почти неизбежен в положении человека, приобретающего любовь за деньги. И вот эта глупая женщина первая нанесла мне удар.

Поцелуй меня,- сказал я.

Она глупо улыбнулась и застыла на своем месте.

Она вздрогнула, покраснела и, сделав испуганные глаза, моляще протянулась ко мне через стол, говоря:

Антон Игнатьевич, душечка, сходите к доктору!

Чего еще?- рассердился я.

Ой, не кричите, боюсь! Ой, боюсь вас, душечка, ангельчик!

А она ведь ничего не знала ни о моих припадках, ни об убийстве, и я всегда был с нею ласков и ровен. "Значит, было во мне что-то такое, чего нет у других людей и что пугает",- мелькнула у меня мысль и тотчас исчезла, оставив странное ощущение холода в ногах и спине. Я понял, что Мария Васильевна узнала что-нибудь на стороне, от прислуги, или наткнулась на сброшенное мною испорченное платье, и этим совершенно естественно объяснялся ее страх.

Ступайте,- приказал я.

Потом я лежал на диване в своей библиотеке. Читать не хотелось, во всем теле чувствовалась усталость, и состояние в общем было такое, как у актера после блестяще сыгранной роли. Мне приятно было смотреть на книги и приятно было думать, что когда-нибудь потом я буду их читать. Нравилась мне вся моя квартира, и диван, и Марья Васильевна. Мелькали в голове отрывки фраз из моей роли, мысленно воспроизводились движения, которые я делал, и изредка лениво проползали критические мысли: а вот тут лучше можно было сказать или сделать. Но своим импровизированным "погоди!" я был очень доволен. Действительно, это редкий и для тех, кто не испытал сам, невероятный образчик силы внушения.

- "Погоди!" - повторял я, закрыв глаза, и улыбался.

И веки мои стали тяжелеть, и мне захотелось спать, когда лениво, просто, как все другие, в мою голову вошла новая мысль, обладающая всеми свойствами моей мысли: ясностью, точностью и простотой. Лениво вошла и остановилась. Вот она дословно и в третьем, как было почему-то лице:

"А весьма возможно, что доктор Керженцев действительно сумасшедший. Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. И сейчас сумасшедший".

Три, четыре раза повторялась эта мысль, а я все еще улыбался, не понимая:

"Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. И сейчас сумасшедший".

Но когда я понял... Сперва я подумал, что эту фразу сказала Мария Васильевна, потому что как будто был голос, и голос этот как будто был ее. Потом я подумал на Алексея. Да, на Алексея, на убитого. Потом я понял, что это подумал я,- и это был ужас. Взяв себя за волосы, уже стоя почему-то на середине комнаты, я сказал:

Так. Все кончено. Случилось то, чего я опасался.

Я слишком близко подошел к границе, и теперь мне остается впереди только одно - сумасшествие.

Когда приехали арестовать меня, я оказался, по их словам, в ужасном виде - взлохмаченный, в разорванном платье, бледный и страшный. Но, господи! Разве пережить такую ночь и все-таки не сойти с ума не значит обладать несокрушимым мозгом? А ведь я только платье разорвал и разбил зеркало. Кстати: позвольте дать вам один совет. Если когда-нибудь одному из вас придется пережить то, что пережил я в эту ночь, завесьте зеркала в той комнате, где вы будете метаться. Завесьте так же, как вы завешиваете их тогда, когда в доме стоит покойник. Завесьте!

Мне страшно об этом писать. Я боюсь того, что мне нужно вспомнить и сказать. Но дальше откладывать нельзя, и, быть может, полусловами я только увеличиваю ужас.

Этот вечер.

Вообразите себе пьяную змею, да, да, именно пьяную змею: она сохранила свою злость; ловкость и быстрота ее еще усилились, а зубы все так же остры и ядовиты. И она пьяна, и она в запертой комнате, где много дрожащих от ужаса людей. И, холодно-свирепая, она скользит между ними, обвивает ноги, жалит в самое лицо, в губы, и вьется клубком, и впивается в собственное тело. И кажется, будто не одна, а тысячи змей вьются, и жалят, и пожирают сами себя. Такова была моя мысль, та самая, в которую я верил и в остроте и ядовитости зубов которой я видел спасение свое и защиту.

Единая мысль разбилась на тысячу мыслей, и каждая из них была сильна, и все они были враждебны. Они кружились в диком танце, а музыкою им был чудовищный голос, гулкий, как труба, и несся он откуда-то из неведомой мне глубины. Это была бежавшая мысль, самая страшная из змей, ибо она пряталась во мраке. Из головы, где я крепко держал ее, она ушла в тайники тела, в черную и неизведанную его глубину. И оттуда она кричала, как посторонний, как бежавший раб, наглый и дерзкий в сознании своей безопасности.

"Ты думал, что ты притворяешься, а ты был сумасшедшим. Ты маленький, ты злой, ты глупый, ты доктор Керженцев. Какой-то доктор Керженцев, сумасшедший доктор Керженцев!.."

Так она кричала, и я не знал, откуда исходит ее чудовищный голос. Я даже не знаю, кто это был; я называю это мыслью, но, может быть, это была не мысль. Мысли - те, как голуби над пожаром, кружились в голове, а она кричала откуда-то снизу, сверху, с боков, где я не мог ни увидеть ее, ни поймать.

И самое страшное, что я испытал,- это было сознание, что я не знаю себя и никогда не знал. Пока мое "я" находилось в моей ярко освещенной голове, где все движется и живет в закономерном порядке, я понимал и знал себя, размышлял о своем характере и планах, и был, как думал, господином. Теперь же я увидел, что я не господин, а раб, жалкий и бессильный. Представьте, что вы жили в доме, где много комнат, занимали одну только комнату и думали, что владеете всем домом. И вдруг вы узнали, что там, в других комнатах, живут. Да, живут. Живут какие-то загадочные существа, быть может люди, быть может что-нибудь другое, и дом принадлежит им. Вы хотите узнать, кто они, но дверь заперта, и не слышно за нею ни звука, ни голоса. И в то же время вы знаете, что именно там, за этой молчаливой дверью, решается ваша судьба.

Я подошел к зеркалу... Завесьте зеркала. Завесьте!

Потом я ничего не помню до тех пор, пока пришла судебная власть и полиция. Я спросил, который час, и мне сказали: девять. И я долго не мог понять, что со времени моего возвращения домой прошло только два часа, а с момента убийства Алексея - около трех.

Простите, гг. эксперты, что такой важный для экспертизы момент, как это ужасное состояние после убийства, я описал в таких общих и неопределенных выражениях. Но это все, что я помню и что могу передать человеческим языком. Например, не могу я передать человеческим языком того ужаса, который я все время тогда испытывал. Кроме того, я не могу сказать с положительною уверенностью, что все так слабо мною намеченное было в действительности. Быть может, этого не было, а было что-нибудь другое. Одно только я твердо помню - это мысль, или голос, или еще что-то:

"Доктор Керженцев думал, что он притворяется сумасшедшим, а он действительно сумасшедший".

Сейчас я пробовал свой пульс: 180! Это сейчас, только при одном воспоминании!

ЛИСТ СЕДЬМОЙ

Прошлый раз я написал много ненужного и жалкого вздора, и, к сожалению, вы теперь уже получили и прочли его. Боюсь, что он даст вам ложное представление о моей личности, а также о действительном состоянии моих умственных способностей. Впрочем, я верю в ваши знания и в ваш ясный ум, гг. эксперты.

Вы понимаете, что только серьезные причины могли заставить меня, доктора Керженцева, открыть всю истину об убийстве Савелова. И вы легко поймете и оцените их, когда я скажу, что я не знаю и сейчас, притворялся ли я сумасшедшим, чтобы безнаказанно убить, или убил потому, что был сумасшедшим; и навсегда, вероятно, лишен возможности узнать это. Кошмар того вечера исчез, но он оставил огненный след. Нет вздорных страхов, но есть ужас человека, который потерял все, есть холодное сознание падения, гибели, обмана и неразрешимости.

Вы, ученые, будете спорить обо мне. Одни из вас скажут, что я сумасшедший, другие будут доказывать, что я здоровый, и допустят только некоторые ограничения в пользу дегенерации. Но, со всею вашею ученостью, вы не докажете так ясно ни того, что я сумасшедший, ни того, что я здоровый, как докажу это я. Моя мысль вернулась ко мне, и, как вы убедитесь, ей нельзя отказать ни в силе, ни в остроте. Превосходная, энергичная мысль - ведь и врагам следует отдавать должное!

Я - сумасшедший. Не угодно ли выслушать: почему?

Первою осуждает меня наследственность, та самая наследственность, которой я так обрадовался, обдумывая свой план. Припадки, которые были у меня в детстве... Виноват, господа. Я хотел утаить от вас эту подробность о припадках и писал, что с детства я был здоровяком. Это не значит, что в факте существования каких-то вздорных, скоро кончившихся припадков я видел какую-нибудь опасность для себя. Просто я не хотел загромождать рассказа неважными подробностями. Теперь эта подробность понадобилась мне для строго логического построения, и, как видите, я, не обинуясь, передаю ее.

Так вот. Наследственность и припадки свидетельствуют о моем предрасположении к психической болезни. И она началась, незаметно для самого меня, много раньше, чем я придумал план убийства. Но, обладая, как все сумасшедшие, бессознательной хитростью и способностью приноравливать безумные поступки к нормам здравого мышления, я стал обманывать, но не других, как я думал, а себя. Увлекаемый чуждой мне силой, я делал вид, что иду сам. Из остального доказательства можно лепить, как из воска. Не так ли?

Ничего не стоит доказать, что Татьяну Николаевну я не любил, что мотива истинного к преступлению не было, а был только выдуманный. В странности моего плана, в хладнокровии, с каким я его осуществлял, в массе мелочей очень легко усмотреть все ту же безумную волю. Даже самая острота и подъем моей мысли перед преступлением доказывают мою ненормальность.

Так, раненный насмерть, я в цирке играл,

Гладиатора смерть представляя...

Ни одной мелочи в своей жизни не оставил я неисследованной. Я проследил всю свою жизнь. К каждому своему шагу, к каждой своей мысли, слову я прилагал мерку безумия, и она подходила к каждому слову, к каждой мысли. Оказалось, и это было самым удивительным, что и до этой ночи мне уже приходила мысль: уж не сумасшедший ли я действительно? Но я как-то отделывался от этой мысли, забывал о ней.

И, доказав, что я сумасшедший, знаете вы, что я увидел? Что я не сумасшедший - вот что я увидел. Извольте выслушать.

Самое большое, в чем уличают меня наследственность и припадки - это дегенерация. Я один из вырождающихся, каких много, какого можно найти, если поискать повнимательнее, даже среди вас, гг. эксперты. Это дает прекрасный ключ ко всему остальному. Мои нравственные воззрения вы можете объяснить не сознательной продуманностью, а дегенерацией. Действительно, нравственные инстинкты заложены так глубоко, что только при некотором уклонении от нормального типа возможно полное от них освобождение. И наука, все еще слишком смелая в своих обобщениях, все такие уклонения относит в область дегенерации, хотя бы физически человек был сложен, как Аполлон, и здоров, как последний идиот. Но пусть будет так. Я ничего не имею против дегенерации,- она вводит меня в славную компанию.

Не стану я отстаивать и своего мотива к преступлению. Говорю вам совершенно искренно, что Татьяна Николаевна действительно оскорбила меня своим смехом, и обида залегла очень глубоко, как это бывает у таких скрытых, одиноких натур, как я. Но пусть это неправда. Пусть даже любви у меня не было. Но разве нельзя допустить, что убийством Алексея я просто хотел попытать свои силы? Ведь вы свободно допускаете существование людей, которые взлезают, рискуя жизнью, на неприступные горы только потому, что они неприступны, и не называете их сумасшедшими? Не осмелитесь же вы назвать сумасшедшим Нансена, этого величайшего человека истекающего столетия! В нравственной жизни есть свои полюсы, и одного из них пытался я достичь.

Вас смущает отсутствие ревности, мести, корысти и других нелепых мотивов, которые вы привыкли считать единственно настоящими и здоровыми. Но тогда вы, люди науки, осудите Нансена, осудите его вместе с глупцами и невеждами, которые и его предприятие считают безумием.

Мой план... Он необычен, он оригинален, он смел до дерзости,- но разве он не разумен с точки зрения поставленной мною цели? И именно моя наклонность к притворству, вполне разумно вам объясненная, могла подсказать мне этот план. Подъем мысли,- но разве гениальность и вправду умопомешательство? Хладнокровие,- но почему убийца непременно должен дрожать, бледнеть и колебаться? Трусы всегда дрожат, даже когда обнимают своих горничных, и храбрость - разве безумие?

А как просто объясняются мои собственные сомнения в том, что я здоровый! Как настоящий художник, артист, я слишком глубоко вошел в роль, временно отожествился с изображаемым лицом и на минуту потерял способность самоотчета. Скажете ли вы, что даже среди присяжных, ежедневно ломающихся лицедеев нет таких, которые, играя Отелло, чувствуют действительную потребность убить?

Довольно убедительно, не правда ли, гг. ученые? Но не чувствуете ли вы одной странной вещи: когда я доказываю, что я сумасшедший, вам кажется, что я здоровый, а когда я доказываю, что я здоровый, вы слышите сумасшедшего.

Да. Это потому, что вы не верите мне... Но и я не верю себе, ибо кому в себе я буду верить? Подлой и ничтожной мысли, лживому холопу, который служит всякому? Он годен лишь на то, чтобы чистить сапоги, а я сделал его своим другом, своим богом. Долой с трона, жалкая, бессильная мысль!

Кто же я, гг. эксперты, сумасшедший или нет?

Маша, милая женщина, вы знаете что-то, чего не знаю я. Скажите, кого просить мне о помощи?

Я знаю ваш ответ, Маша. Нет, это не то. Вы добрая и славная женщина, Маша, но вы не знаете ни физики, ни химии, вы ни разу не были в театре и даже не подозреваете, что та штука, на которой вы живете, принимая, подавая и убирая, вертится. А она вертится, Маша, вертится, и с нею вертимся и мы. Вы дитя, Маша, вы тупое существо, почти растение, и я очень завидую вам, почти столько же, сколько презираю вас.

Нет, Маша, не вы ответите мне. И вы ничего не знаете, это неправда. В одной из темных каморок вашего нехитрого дома живет кто-то, очень вам полезный, но у меня эта комната пуста. Он давно умер, тот, кто там жил, и на могиле его я воздвиг пышный памятник. Он умер. Маша, умер - и не воскреснет.

Кто же я, гг. эксперты, сумасшедший или нет? Простите, что я с такой невежливой настойчивостью привязываюсь к вам с этим вопросом, но ведь вы "люди науки", как называл вас мой отец, когда хотел польстить вам, у вас -есть книги, и вы обладаете ясной, точной и непогрешимой человеческой мыслью. Конечно, половина вас останется при одном мнении, другая - при другом, но я вам поверю, гг. ученые,- и первым поверю и вторым поверю. Скажите же... А в помощь вашему просвещенному уму я приведу интересный, очень интересный фактик.

В один тихий и мирный вечер, проведенный мною среди этих белых стен, на лице Маши, когда оно попадало мне на глаза, я замечал выражение ужаса, растерянности и подчиненности чему-то сильному и страшному. Потом она ушла, а я сел на приготовленной постели и продолжал думать о том, чего мне хочется. А хотелось мне странных вещей. Мне, д-ру Керженцеву, хотелось выть. Не кричать, а именно выть, как вон тот. Хотелось рвать на себе платье и царапать себя ногтями. Взять рубашку у ворота, сперва немного, совсем немного потянуть, а там - раз!- и до самого низа. И хотелось мне, д-ру Керженцеву, стать на четвереньки и ползать. А кругом было тихо, и снег стучал в окна, и где-то неподалеку беззвучно молилась Маша. И я долго обдуманно выбирал, что мне сделать. Если выть, то выйдет громко, и получится скандал. Если разодрать рубашку, то завтра заметят. И вполне разумно я выбрал третье: ползать. Никто не услышит, а если увидят, то скажу, что оторвалась пуговица, и я ищу ее.

И пока я выбирал и решал, было хорошо, не страшно и даже приятно, так что, помнится, я болтал ногой. Но вот я подумал:

"Да зачем же ползать? Разве я действительно сумасшедший?"

И стало страшно, и сразу захотелось всего: ползать, выть, царапаться. И я обозлился.

Ты хочешь ползать?- спросил я.

Но оно молчало, оно уже не хотело.

Нет, ведь ты хочешь ползать?- настаивал я.

И оно молчало.

Ну, ползай же!

И, засучив рукава, я стал на четвереньки и пополз. И когда я обошел еще только половину комнаты, мне стало так смешно от этой нелепости, что я уселся тут же на полу и хохотал, хохотал, хохотал.

С привычной и неугасшей еще верой в то, что можно что-то знать, я думал, что нашел источник своих безумных желаний. Очевидно, желание ползать и другие были результатом самовнушения. Настойчивая мысль о том, что я сумасшедший, вызывала и сумасшедшие желания, а как только я выполнил их, оказалось, что и желаний-то никаких нет, и я не безумный. Рассуждение, как видите, весьма простое и логическое. Но...

Но ведь все-таки я ползал? Я ползал? Кто же я - оправдывающийся сумасшедший или здоровый, сводящий себя с ума?

Помогите же мне вы, высокоученые мужи! Пусть ваше авторитетное слово склонит весы в ту или другую сторону и решит этот ужасный, дикий вопрос. Итак, я жду!..

Напрасно я жду. О мои милые головастики - разве вы не я? Разве в ваших лысых головах работает не та же подлая, человеческая мысль, вечно лгущая, изменчивая, призрачная, как у меня? И чем моя хуже вашей? Вы станете доказывать, что я сумасшедший,- я докажу вам, что я здоров; вы станете доказывать, что я здоров,- я докажу вам, что я сумасшедший. Вы скажете, что нельзя красть, убивать и обманывать, потому что это безнравственность и преступление, а я вам докажу, что можно убивать и грабить, и что это очень нравственно. И вы будете мыслить и говорить, и я буду мыслить и говорить, и все мы будем правы, и никто из нас не будет прав. Где судья, который может рассудить нас и найти правду?

У вас есть громадное преимущество, которое дает одним вам знание истины: вы не совершили преступления, не находитесь под судом и приглашены за приличную плату исследовать состояние моей психики. И потому я сумасшедший. А если бы сюда посадили вас, профессор Држембицкий, и меня пригласили бы наблюдать за вами, то сумасшедшим были бы вы, а я был бы важной птицей - экспертом, лгуном, который отличается от других лгунов только тем, что лжет не иначе как под присягой.

Правда, вы никого не убивали, не совершали кражи ради кражи, и когда нанимаете извозчика, то обязательно выторговываете у него гривенник, что доказывает полное ваше душевное здоровье. Вы не сумасшедший. Но может случиться совсем неожиданная вещь...

Вдруг завтра, сейчас, сию минуту, когда вы читаете эти строки, вам пришла ужасно глупая, но неосторожная мысль: а не сумасшедший ли и я? Кем вы будете тогда, г. профессор? Этакая глупая, вздорная мысль - ибо отчего вам сходить с ума? Но попробуйте прогнать ее. Вы пили молоко и думали, что оно цельное, пока кто-то не сказал, что оно смешано с водой. И кончено - нет более цельного молока.

Вы сумасшедший. Не хотите ли проползти на четвереньках? Конечно, не хотите, ибо какой же здоровый человек захочет ползать! Ну, а все-таки? Не является ли у вас такого легонького желания, совсем легонького, совсем пустячного, над которым смеяться хочется,- соскользнуть со стула и немного, совсем немного, проползти? Конечно, не является, откуда ему явиться у здорового человека, который сейчас только пил чай и разговаривал с женой. Но не чувствуете ли вы ваших ног, хотя раньше вы их не чувствовали, и не кажется ли вам, что в коленах происходит что-то странное: тяжелое онемение борется с желанием согнуть колени, а потом... Ведь в самом деле, г. Држембицкий, разве кто-нибудь может вас удержать, если вы захотите крошечку проползти?

Но погодите ползать. Вы еще нужны мне. Борьба моя еще не кончена.

ЛИСТ ВОСЬМОЙ

Одно из проявлений парадоксальности моей натуры: я очень люблю детей, совсем маленьких детей, когда они только что начинают лепетать и бывают похожи на всех маленьких животных: щенят, котят и змеенышей. Даже змеи в детстве бывают привлекательны. И нынешней осенью, в погожий солнечный день, мне довелось видеть такую картинку. Крохотная девочка в ватном пальтеце и капюшоне, из-под которого только и видны были розовые щечки и носик, хотела подойти к совсем уже крохотной собачонке на тонких ножках, с тоненькой мордочкой и трусливо зажатым между ногами хвостом. И вдруг ей стало страшно, она повернулась и, как маленький белый клубочек, покатилась к тут же стоявшей няньке и молча, без слез и крика, спрятала лицо у нее в коленах. А крохотная собачонка ласково моргала и пугливо поджимала хвост, и лицо няньки было такое доброе, простое.

Не бойся,- говорила нянька и улыбалась мне, и лицо у нее было такое доброе, простое.

Не знаю почему, но мне часто вспоминалась эта девочка и на воле, когда я осуществлял план убийства Савелова, и здесь. Тогда же еще, при взгляде на эту милую группу под ясным осенним солнцем, у меня явилось странное чувство, как будто разгадка чего-то, и задуманное мною убийство показалось мне холодною ложью из какого-то другого, совсем особого мира. И то, что обе они, и девочка и собачонка, были такие маленькие и милые, и что они смешно боялись друг друга, и что солнце так тепло светило - все это было так просто и так полно кроткой и глубокой мудростью, будто здесь именно, в этой группе, заключается разгадка бытия. Такое было чувство. И я сказал себе: "Надо об этом как следует подумать",- но так и не подумал.

А теперь я не помню, что же было тогда такое, и мучительно стараюсь понять, но не могу. И я не знаю, зачем я рассказал вам эту смешную, ненужную историйку, когда еще так много нужно мне рассказать серьезного и важного. Необходимо кончить.

Оставим в покое мертвецов. Алексей убит, он давно уже начал разлагаться; его нет - черт с ним! В положении мертвецов есть кое-что приятное.

Не будем говорить и о Татьяне Николаевне. Она несчастна, и я охотно присоединяюсь к общим сожалениям, но что значит это несчастье, все несчастья в мире в сравнении с тем, что переживаю сейчас я, д-р Керженцев! Мало ли жен на свете теряют любимых мужей, и мало ли они будут их терять. Оставим их - пусть плачут.

Но вот тут, в этой голове...

Вы понимаете, гг. эксперты, как это ужасно сложилось. Никого в мире не любил я, кроме себя, а в себе я любил не это гнусное тело, которое любят и пошляки,- я любил свою человеческую мысль, свою свободу. Я ничего не знал и не знаю выше своей мысли, я боготворил ее - и разве она не стоила этого? Разве, как исполин, не боролась она со всем миром и его заблуждениями? На вершину высокой горы взнесла она меня, и я видел, как глубоко внизу копошились людишки с их мелкими животными страстями, с их вечным страхом перед жизнью и смертью, с их церквами, обеднями и молебнами.

Разве я не был и велик, и свободен, и счастлив? Как средневековый барон, засевший, словно в орлином гнезде, в своем неприступном замке, гордо и властно смотрит на лежащие внизу долины,- так непобедим и горд был я в своем замке, за этими черными костями. Царь над самим собой, я был царем и над миром.

И мне изменили. Подло, коварно, как изменяют женщины, холопы и - мысли. Мой замок стал моей тюрьмой. В моем замке напали на меня враги. Где же спасение? В неприступности замка, в толщине его стен - моя гибель. Голос не проходит наружу. И кто сильный спасет меня? Никто. Ибо никого нет сильнее меня, а я - я и есть единственный враг моего "я".

Подлая мысль изменила мне, тому, кто так верил в нее и ее любил. Она не стала хуже: та же светлая, острая, упругая, как рапира, но рукоять ее уж не в моей руке. И меня, ее творца, ее господина, она убивает с тем же тупым равнодушием, как я убивал ею других.

Наступает ночь, и меня охватывает бешеный ужас. Я был тверд на земле, и крепко стояли на ней мои ноги,- а теперь я брошен в пустоту бесконечного пространства. Великое и грозное одиночество, когда я, тот, который живет, чувствует, мыслит, который так дорог и есть единственный, когда я так мал, бесконечно ничтожен и слаб и каждую секунду готов потухнуть. Зловещее одиночество, когда самого себя я составляю лишь ничтожную частицу, когда в самом себе я окружен и задушен угрюмо молчащими, таинственными врагами. Куда ни иду я - я всюду несу их с собою; одинокий в пустоте вселенной, и в самом себе не имею я друга. Безумное одиночество, когда я не знаю, кто я, одинокий, когда моими устами, моей мыслью, моим голосом говорят неведомые они.

Так жить нельзя. А мир спокойно спит: и мужья целуют своих жен, и ученые читают лекции, и нищий радуется брошенной копейке. Безумный, счастливый в своем безумии мир, ужасно будет твое пробуждение!

Кто сильный даст мне руку помощи? Никто. Никто. Где найду я то вечное, к чему я мог бы прилепиться со своим жалким, бессильным, до ужаса одиноким "я"? Нигде. Нигде. О милая, милая девочка, почему к тебе тянутся сейчас мои окровавленные руки - ведь ты также человек и так же ничтожна, и одинока, и подвержена смерти. Жалею ли я тебя, или хочу, чтобы ты меня пожалела, но, как за щитом, укрылся бы я за твоим беспомощным тельцем от безнадежной пустоты веков и пространства. Но нет, нет, все это ложь!

О большой, громадной услуге я попрошу вас, гг. эксперты, и, если вы чувствуете в себе хоть немного человека, вы не откажете в ней. Надеюсь, мы достаточно поняли друг друга, настолько, чтобы не верить друг другу. И если я попрошу вас сказать на суде, что я человек здоровый, то менее всего поверю вашим словам я. Для себя вы можете решать, но для меня никто не решит этого вопроса:

Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим?

Но судьи поверят вам и дадут мне то, чего я хочу: каторгу. Прошу вас не придавать ложного толкования моим намерениям. Я не раскаиваюсь, что убил Савелова, я не ищу в каре искупления грехов, и если для доказательства того, что я здоров, вам понадобится, чтобы я кого-нибудь убил с целью грабежа,- я с удовольствием убью и ограблю. Но в каторге я ищу другого, чего, я не знаю еще и сам.

Меня тянет к этим людям какая-то смутная надежда, что среди них, нарушивших ваши законы, убийц, грабителей, я найду неведомые мне источники жизни и снова стану себе другом. Но пусть это неправда, пусть надежда обманет меня, я все-таки хочу быть с ними. О, я знаю вас! Вы трусы и лицемеры, вы больше всего любите ваш покой, и вы с радостью всякого вора, стащившего калач, запрятали бы в сумасшедший дом,- вы охотнее весь мир и самих себя признаете сумасшедшими, нежели осмелитесь коснуться ваших любимых выдумок. Я знаю вас. Преступник и преступление - это вечная ваша тревога, это грозный голос неизведанной бездны, это неумолимое осуждение всей вашей разумной и нравственной жизни, и как бы плотно вы ни затыкали ватой уши, оно проходит, оно проходит! И я хочу к ним. Я, доктор Керженцев, стану в ряды этой страшной для вас армии, как вечный укор, как тот, кто спрашивает и ждет ответа.

Не униженно прошу я вас, а требую: скажите, что я здоров. Солгите, если не верите этому. Но если вы малодушно умоете ваши ученые руки и посадите меня в сумасшедший дом или отпустите на свободу, дружески предупреждаю вас: я наделаю вам крупных неприятностей.

Для меня нет судьи, нет закона, нет недозволенного. Все можно. Вы можете представить себе мир, в котором нет законов притяжения, в котором нет верха, низа, в котором все повинуется только прихоти и случаю? Я, доктор Керженцев, этот новый мир. Все можно. И я, доктор Керженцев, докажу вам это. Я притворюсь здоровым. Я добьюсь свободы. И всю остальную жизнь я буду учиться. Я окружу себя вашими книгами, я возьму от вас всю мощь вашего знания, которой вы гордитесь, и найду одну вещь, в которой давно назрела необходимость. Это будет взрывчатое вещество. Такое сильное, какого не видали еще люди: сильнее динамита, сильнее нитроглицерина, сильнее самой мысли о нем. Я талантлив, настойчив, и я найду его. И когда я найду его, я взорву на воздух вашу проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного Бога.

На суде доктор Керженцев держался очень спокойно и во все время заседания оставался в одной и той же, ничего не говорящей позе. На вопросы он отвечал равнодушно и безучастно, иногда заставляя дважды повторять их. Один раз он насмешил избранную публику, в огромном количестве наполнившую зал суда. Председатель обратился с каким-то приказанием к судебному приставу, и подсудимый, очевидно недослышав или по рассеянности, встал и громко спросил:

Что, нужно выходить?

Куда выходить?- удивился председатель.

Не знаю. Вы что-то сказали.

В публике засмеялись, и председатель пояснил Керженцеву, в чем дело.

Экспертов-психиатров было вызвано четверо, и мнения их разделились поровну. После речи прокурора председатель обратился к обвиняемому, отказавшемуся от защитника:

Обвиняемый! Что вы имеете сказать в свое оправдание?

Доктор Керженцев встал. Тусклыми, словно незрячими глазами он медленно обвел судей и взглянул на публику. И те, на кого упал этот тяжелый, невидящий взгляд, испытали странное и мучительное чувство: будто из пустых орбит черепа на них взглянула самая равнодушная и немая смерть.

Ничего,- ответил обвиняемый.

И еще раз окинул он взором людей, собравшихся судить его, и повторил.

Рассказ «Мысль» был опубликован в журнале «Мир Божий» в 1902 году, спустя год среди читателей и критиков быстро распространился слух о сумасшествии самого автора. Сначала Леонид Андреев не считал нужным делать какие-то было возражения, чем только подливал масла в огонь сплетен. Но когда в феврале 1903 года врач-психиатр И. И. Иванов в своем докладе о рассказе "Мысль", прочитанном в Петербурге на заседании Общества нормальной и патологической психологии, полностью повторил слух о возможном безумии автора, Андреев начал писать гневные письма в редакции. Но было уже поздно, клеймо было поставлено.

«Мысль» представляет собой своеобразную исповедь главного героя, Антона Керженцева, убившего друга детства - Алексея Савелова. Керженцев (врач по профессии) пребывает в психиатрической клинике на освидетельствовании и письменно излагает врачебной комиссии свою талантливую идею - симулировать безумие, чтобы потом совершить преступление и не понести наказания. Преступление изображается в виде театральной постановки, во время которой главный герой с легкостью убеждает окружающих в своем душевном недуге. Совершив убийство, доктор Керженцев начинает сомневаться, действительно ли он в здравом уме и лишь успешно сыграл роль безумного преступника. Границы между разумом и безумием размылись и сместились, столь же неопределенными оказались поступки и их мотивации: Керженцев только играл сумасшедшего или он действительно сошел с ума?

В ходе откровений доктора Керженцева можно проследить раздвоение сознания на героя-актера и героя-философа. Андреев переплетает обе грани фразами, которые выделяет курсивом. Такой прием держит читателя в сознании того, что герой – все-таки сумасшедший: «…Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась; вероятно, не помнит,- ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей: пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться,- а она будет отказываться,- то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ничего не боялся,- я стоял перед нею и дрожал.…» или «…но ведь все-таки я ползал? Я ползал? Кто же я - оправдывающийся сумасшедший или здоровый, сводящий себя с ума? Помогите же мне вы, высокоученые мужи! Пусть ваше авторитетное слово склонит весы в ту или другую сторону…» . Первый «курсив», встречающийся в рассказе, говорит о смехе – тема, которую Андреев не раз поднимал в своих произведениях («Смех», «Ложь», «Тьма»…). Именно с этого момента в голове у доктора Керженцева начинает зреть план гениального убийства. Особенно следует заметить, что смех именно женский – эта особенность играет очень важную роль в творчестве Леонида Андреева («Тьма», «В тумане», «Христиане»). Возможно истоки этой проблематики следует искать в биографии писателя…

Театральность поведения главного героя становится понятна буквально с первых страниц – Керженцев часто и с радостью говорит о своем таланте актера: «Наклонность к притворству всегда лежала в моем характере и была одною из форм, в которых стремился я к внутренней свободе. Еще в гимназии я часто симулировал дружбу: ходил по коридору обнявшись, как это делают настоящие друзья, искусно подделывал дружески-откровенную речь…». Стоит отметить, что даже перед невидимой медицинской комиссией герой ведет себя a la на сцене. Он воспроизводит самые мелкие и ненужные детали своего темного прошлого, дает советы по собственному лечению, предлагает председателю комиссии, профессору психиатрии Држембицкому, отчасти самому окунуться в безумие. Стоит, кстати, отметить похожесть фамилий по составу согласных букв. В этом можно усмотреть дополнительный намек на схожесть двух врачей – вспомним также, что «пациент» предлагает Држембицкому поменяться на время местами допрашивающих и допрашиваемого. Еще одна особенность театрального поведения Керженцева – афористичность высказываний: «когда женщина полюбит, она становится невменяемой», «разве всякий, кто говорит правду, сумасшедший?», «Вы скажете, что нельзя красть, убивать и обманывать, потому что это безнравственность и преступление, а я вам докажу, что можно убивать и грабить, и что это очень нравственно.». К последнему высказыванию мы еще вернемся. Андреев обставляет театральностью даже сам момент убийства: «Медленно, плавно я стал приподнимать свою руку, и Алексей так же медленно стал приподнимать свою, все не спуская с меня глаз. - Погоди!- строго сказал я. Рука Алексея остановилась, и, все не спуская с меня глаз, он недоверчиво улыбнулся, бледно, одними губами. Татьяна Николаевна что-то страшно крикнула, но было поздно. Я ударил острым концом в висок…». Во истину плавность и медленность всего происходящего очень напоминает театральное представление с настоящими актерами. Спустя же полтора часа после убийства доктор Керженцев будет лежать на диване, довольный и с закрытыми глазами, и будет повторять это «погоди». Тогда он и поймет, что «думал, что притворяется, а действительно был сумасшедшим».

Другая сторона доктора Керженцева – сумасшедший, который олицетворяет ницшеанского сверхчеловека. Чтобы стать "сверхчеловеком" по Ф. Ницше, герой рассказа встает по ту сторону "добра и зла", переступает через нравственные категории, отбросив нормы общечеловеческой морали. Общеизвестно, что Леонид Андреев увлекался творчеством и идеями немецкого философа и в речь своего героя он вкладывает практически прямую цитату о смерти бога. Сиделку, приставленную наблюдать за пациентами, Машу, доктор Керженцев считает сумасшедшей. Он просит медицинскую комиссию обратить внимание на ее «бесшумность», «пугливость» и просит пронаблюдать за ней «как-нибудь незаметно для нее». Он называет ее человеком способным только «подавать, принимать и убирать», но… Маша единственный человек, который в рассказе говорит о боге, молится и трижды перекрещивает Керженцева по христианскому обычаю. И именно ей достается «гимн» Ницше: «В одной из темных каморок вашего нехитрого дома живет кто-то, очень вам полезный, но у меня эта комната пуста. Он давно умер, тот, кто там жил, и на могиле его я воздвиг пышный памятник. Он умер. Маша, умер - и не воскреснет.». Линию ницшеанства можно проследить и в последних записях Керженцева: «я взорву на воздух вашу проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного Бога.» Напомним, что «Бог умер» - слова Ф.Ницше, которые он ассоциировал с главным, с его точки зрения, событием новейшего времени - раскрытием полной пустоты во всем, чем жила культура и цивилизация, провалом нравственности и духовности в Ничто, торжеством нигилизма. Нигилизм отбросил всякое лицедейство, всякую игру в приличия и благородство «бросил свою тень на всю Европу». Виновником «смерти Бога» Ницше объявил христианство за извращение того, что принес Иисус людям: «Мы его убили - вы и я! Все мы его убийцы!» Отсюда - все грядущие катастрофы, через которые предстоит проходить лет 200, чтобы выйти затем на новый путь. Экспрессия сумасшествия в «Мысли» выражается передачей визуальных метаморфоз и кинестетических ощущений доктора Керженцева. «Рот кривится на сторону, мышцы лица напрягаются, как веревки, зубы по-собачьи оскаливаются, и из темного отверстия рта идет этот отвратительный, ревущий, свистящий, хохочущий, воющий звук...». «Не хотите ли проползти на четвереньках? Конечно, не хотите, ибо какой же здоровый человек захочет ползать! Ну, а все-таки? Не является ли у вас такого легонького желания, совсем легонького, совсем пустячного, над которым смеяться хочется,- соскользнуть со стула и немного, совсем немного, проползти?...» Здесь следует обратить внимание на образы лица, собаки и ползающих людей. Для Андреева очень характерно передавать безумие через видоизменение лица и добавление человеку каких-либо животных атрибутов – анимализации, иными словами. С подобным можно встретиться в «Тьме», «Жизни Василия Фивейского» и «Красном смехе». Заострим внимание на последнем. «Лицевой» аспект безумия и в «Мысли», и в «Красном смехе» бывает двух типов: «спокойный» и «буйный». Доктор Керженцев, отмечая безумие сиделки, говорит о ее «странности, бледной и чуждой улыбке», а главные персонажи «Красного смеха» отмечают «желтизну лиц и немые глаза, похожие на луну». Буйные лица проявляются в «ломаной мимике, кривых улыбках» и «страшно горящих глазах и окраске в кровавый цвет, перевернутых взглядах», соответственно. Движения безумцев в «Мысли» обладает качествами «скольжения», «ползания » и «диких, животных порывах, в стремлении рвать одежду» - об этом мы говорили раньше. «Красный смех» показывает людей в «спокойной вялости и тяжести мертвецов» или «с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком жестикуляции». В этом можно усмотреть театральный аспект: характерная мимика, своеобразная «вздернутая» и «ломаная» манера движений присуща скорее сцене, чем театру военных действий. (Спустя определенное время подобная театральность найдет свой отклик в творчестве таких художников как А. Блок, А. Белый и А. Вертинский…) Анимализацию и образы животных Леонид Андреев показывает либо в метафорическом сравнении – образ прислуги «подай - принеси» или в «животной забитости, страхе» или, наоборот, в змеиных качествах («стремительность и укусы» в «Мысли», «колючая проволока» в воображении солдат «Красного смеха») и собачьих «оскалах, вое и визгах». Отдельно следует указать, что «Мысли» Андреев вводит образ Уробороса – змеи, кусающей себя за хвост, тем самым символизирующей бесконечность и необратимость происходящего безумия. Философская «методология» безумия, присущая Керженцеву в «Мысли», станет развиваться и использоваться Андреевым и дальше. Спустя всего два года в «Красном смехе» нетрудно проследить развитие «Вы скажете, что нельзя красть, убивать и обманывать, потому что это безнравственность и преступление, а я вам докажу, что можно убивать и грабить, и что это очень нравственно.» в «сумасшедший старик кричал, простирая руки: - Кто сказал что нельзя убивать, жечь и грабить? Мы будем убивать, и грабить, и жечь.» Но подобное агрессивное ницшеанство, как убеждает читателя Андреев, означает интеллектуальную смерть – именно этим и расплачивается доктор Керженцев.

Клеймо «сумасшедшего» Леонид Андреев отвергал. В 1908 году он опубликовал еще одно открытое письмо, опровергавшее предположения о его болезни. Однако в 1910 году вышли уже три статьи, в которых утверждалось, что писатель сошел с ума и страдает от острого нервного расстройства На эти статьи он ответил новым открытым письмом под названием «Сумасшествие Л. Андреева». В нем, не без тени юродства, он писал: «Мне надоели вопросами о здоровье. Но все равно, поддержу этот слух, будто я сошел с ума; как сумасшедшего, все будут бояться меня и дадут мне, наконец, спокойно работать». Но спокойно работать Андрееву так и не дали.

Л. Н. Андреев

Современная трагедия в трех действиях и шести картинах

Леонид Андреев. Пьесы М., "Советский писатель", 1981

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Керженцев Антон Игнатьевич, доктор медицины. Крафт, бледный молодой человек. Савелов Алексей Константинович, известный писатель. Татьяна Николаевна, его жена. Саша, горничная Савеловых. Дарья Васильевна, экономка в доме Керженцева. Василий, слуга Керженцева. Маша, сиделка в больнице для умалишенных. Васильева, сиделка. Федорович, писатель. Семенов Евгений Иванович, психиатр, профессор. Иван Петрович | Прямой Сергей Сергеевич } доктора в больнице. Третий врач. | Сиделка. Служители в больнице.

Посвящаю Анне Ильиничне Андреевой

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Богатый кабинет-библиотека доктора Керженцева. Вечер. Горит электричество. Свет мягкий. В углу клетка с большим орангутангом, который сейчас спит; виден только рыжий шерстистый комок. Полог, которым обычно задергивается угол с клеткой, отдернут: спящего рассматривают Керженцев и очень бледный молодой человек, которого хозяин зовет по фамилии -- Крафт.

Крафт. Он спит. Керженцев. Да. Так он спит теперь по целым дням. Это третий орангутанг, который умирает в этой клетке от тоски. Зовите его по имени -- Джайпур, у него есть имя. Он из Индии. Первого моего орангутанга, африканца, звали Зуга, второго -- в честь моего отца -- Игнатием. (Смеется.) Игнатием. Крафт. Он играет... Джайпур играет? Керженцев. Теперь мало. Крафт. Мне кажется, что это тоска по родине. Керженцев. Нет, Крафт. Путешественники рассказывают интересные вещи про горилл, которых им доводилось наблюдать в естественных условиях их жизни. Оказывается, гориллы так же, как и наши поэты, подвержены меланхолии. Вдруг что-то случается, волосатый пессимист перестает играть и умирает от тоски. Так-таки и умирает -- недурно, Крафт? Крафт. Мне кажется, что тропическая тоска еще страшнее, чем наша. Керженцев. Вы помните, что они никогда не смеются? Собаки смеются, а они нет. Крафт. Да. Керженцев. А вы видали в зверинцах, как две обезьяны, поиграв, вдруг затихают и прижимаются друг к другу,-- какой у них печальный, взыскующий и безнадежный вид? Крафт. Да. Но откуда у них тоска? Керженцев. Разгадайте! Но отойдем, не будем мешать его сну -- от сна он незаметно идет к смерти. (Задергивает полог.) И уже теперь, когда он долго спит, в нем наблюдаются признаки трупного окоченения. Садитесь, Крафт.

Оба садятся к столу.

Будем играть в шахматы? Крафт. Нет, сегодня мне не хочется. Ваш Джайпур расстроил меня. Отравите его, Антон Игнатьевич. Керженцев. Незачем. Сам умрет. А вина, Крафт?

Звонит. Молчание. Входит слуга Василий.

Василий, скажи экономке, чтобы дали бутылку Иоганисберга. Два стакана.

Василий выходит и вскоре возвращается с вином.

Поставь. Пейте, пожалуйста, Крафт. Крафт. А вы что думаете, Антон Игнатьевич? Керженцев. О Джайпуре? Крафт. Да, о его тоске. Керженцев. Много я думал, много... А как находите вино? Крафт. Хорошее вино. Керженцев (рассматривает бокал на свет). А год узнать можете? Крафт. Нет, куда уж. Я к вину вообще равнодушен. Керженцев. А это очень жаль, Крафт, очень жаль. Вино надо любить и знать, как все, что любишь. Вас расстроил мой Джайпур -- но, вероятно, он не умирал бы от тоски, если бы умел пить вино. Впрочем, надо пить вино двадцать тысяч лет, чтобы уметь это делать. Крафт. Расскажите мне о Джайпуре. (Садится глубоко в кресло и опирается головой на руку.) Керженцев. Здесь произошла катастрофа, Крафт. Крафт. Да? Керженцев. Да, какая-то катастрофа. Откуда эта тоска у обезьян, эта непонятная и страшная меланхолия, от которой они сходят с ума и умирают в отчаянии? Крафт. Сходят с ума? Керженцев. Вероятно. Никто в животном мире, кроме человекоподобных обезьян, не знает этой меланхолии... Крафт. Собаки часто воют. Керженцев. Это другое, Крафт, это страх перед неведомым миром, это ужас! Теперь всмотритесь в его глаза, когда он тоскует: это почти наши, человеческие глаза. Всмотритесь в его общую человекоподобность... мой Джайпур часто сидел, задумавшись, почти так, как вы сейчас... и поймите, откуда эта меланхолия? Да, я часами сидел перед клеткой, я всматривался в его тоскующие глаза, я сам искал ответа в его трагическом молчании -- и вот мне показалось однажды: он тоскует, он грезит смутно о том времени, когда он также был человеком, царем, какой-то высшей формой. Понимаете, Крафт: был! (Поднимает палец.) Крафт. Допустим. Керженцев. Допустим. Но вот я смотрю дальше, Крафт, я смотрю глубже в его тоску, я уже не часами, я днями сижу перед его безмолвными глазами -- и вот я вижу: или он уже был царем, или же... слушайте, Крафт! или же он мог им стать, но что-то помешало. Он не вспоминает о прошлом, нет,-- он тоскует и безнадежно мечтает о будущем, которое у него отняли. Он весь -- стремление к высшей форме, он весь -- тоска о высшей форме, ибо перед ним... перед ним, Крафт,-- стена! Крафт. Да, это тоска. Керженцев. Это тоска, вы понимаете, Крафт? Он шел, но какая-то стена преградила его путь. Понимаете? Он шел, но какая-то катастрофа разразилась над его головой -- и он остановился. А может быть, катастрофа даже отбросила его назад -- но он остановился. Стена, Крафт, катастрофа! Его мозг остановился, Крафт,-- и с ним остановилось все! Все! Крафт. Вы опять возвращаетесь к вашей мысли. Керженцев. Да. Есть что-то ужасное в прошлом моего Джайпура, в тех мрачных глубинах, из которых он вышел,-- но он не может рассказать. Он сам не знает! Он только умирает от невыносимой тоски. Мысль! -- Да, конечно, мысль! (Встает и ходит по кабинету.) Да. Та мысль, силу которой мы с вами знаем, Крафт, вдруг изменила ему, вдруг остановилась и стала. Это ужасно! Это ужасная катастрофа, страшнее потопа! И он покрылся волосами снова, он снова стал на четвереньки, он перестал смеяться -- он должен умереть от тоски. Он развенчанный царь, Крафт! Он экс-король земли! От его царств осталось несколько камней, а где владыка -- где жрец -- где царь? Царь бродит по лесам и умирает от тоски. Недурно, Крафт?

Молчание. Крафт в той же позе, неподвижен. Керженцев ходит по комнате.

Когда я исследовал мозг покойного Игнатия, не моего отца, а этого... (Смеется.) Этот также был Игнатием... Крафт. Почему вы второй раз смеетесь, говоря об отце? Керженцев. Потому что я не уважал его, Крафт.

Молчание.

Крафт. Что же вы нашли, когда открыли череп Игнатия? Керженцев. Да, я не уважал моего отца. Послушайте, Крафт,-- мой Джайпур скоро умрет: хотите, вместе исследуем его мозг? Это будет интересно. (Садится.) Крафт. Хорошо. А когда я умру -- вы посмотрите мой мозг? Керженцев. Если вы мне его завещаете -- с удовольствием, то есть с готовностью, хотел я сказать. Вы последнее время не нравитесь мне, Крафт. Вы, вероятно, пьете мало вина. Вы начинаете тосковать, как Джайпур. Пейте. Крафт. Не хочется. Вы всегда один, Антон Игнатьевич? Керженцев (резко). Мне никого не надо. Крафт. Мне сегодня почему-то кажется, что вы очень несчастный человек, Антон Игнатьевич!

Молчание. Крафт вздыхает и меняет позу.

Керженцев. Послушайте, Крафт, я не просил вас говорить о моей личной жизни. Вы мне приятны, так как вы умеете думать и вас волнуют те же вопросы, что и меня, мне приятны наши беседы и занятия, но мы не друзья, Крафт, я прошу вас это запомнить! У меня нет друзей, и я их не хочу.

Молчание. Керженцев подходит к углу, где клетка, отдергивает полог и слушает: там тихо -- и снова возвращается на свое место.

Спит. Впрочем, могу вам сказать, Крафт, что я чувствую себя счастливым. Да, счастливым! У меня есть мысль, Крафт, у меня есть -- вот это! (Несколько сердито постукивает пальцами по своему лбу.) Мне никого не надо.

Молчание. Крафт неохотно пьет вино.

Пейте, пейте. А вы знаете, Крафт, вы скоро услышите обо мне... да, через месяц, полтора. Крафт. Вы выпускаете книгу? Керженцев. Книгу? Нет, что за вздор! Я никакой книги выпускать не хочу, я работаю для себя. Мне люди не нужны -- я, кажется, уже третий раз говорю вам это, Крафт? Довольно о людях. Нет, это будет... некоторый опыт. Да, интересный опыт! Крафт. Вы не скажете мне, в чем дело? Керженцев. Нет. Я верю в вашу скромность, иначе и этого я не сказал бы вам -- но нет. Вы услышите. Мне захотелось... у меня так сложилось... одним словом, я хочу узнать крепость своей мысли, измерить ее силу. Понимаете, Крафт: лошадь узнаешь только тогда, когда проедешь на ней! (Смеется.) Крафт. Это опасно?

Молчание. Керженцев задумался.

Антон Игнатьевич, этот ваш опыт опасен? Я слышу это по вашему смеху: у вас нехороший смех. Керженцев. Крафт!.. Крафт. Я слушаю. Керженцев. Крафт! Скажите мне, вы серьезный молодой человек: вы осмелились бы на месяц, на два притвориться сумасшедшим? Постойте: не надеть маску дешевого симулянта -- понимаете, Крафт? -- а вызвать заклинанием самого духа безумия. Вы видите его: вместо короны -- солома в седых волосах, и мантия его растерзана -- вы видите, Крафт? Крафт. Вижу. Нет, я не стал бы. Антон Игнатьевич, это и есть ваш опыт? Керженцев. Может быть. Но -- оставим, Крафт, оставим. Вы действительно серьезный молодой человек. Хотите еще вина? Крафт. Нет, спасибо. Керженцев. Милый Крафт, с каждым разом, как я вас вижу, вы все бледнее. Вы куда-то исчезали. Или вы нездоровы? Что с вами? Крафт. Это личное, Антон Игнатьевич. Мне также не хотелось бы говорить о личном. Керженцев. Вы правы, извините.

Молчание.

Вы знаете Савелова Алексея? Крафт (равнодушно). Я знаком не со всеми его вещами, но он мне нравится, он талантлив. Я еще не читал его последнего рассказа, но хвалят... Керженцев. Вздор! Крафт. Я слыхал, что он... ваш друг? Керженцев. Вздор! Но пусть друг, пусть друг. Нет, что вы городите, Крафт: Савелов талантлив! Таланты нужно хранить, таланты надо беречь как зеницу ока, и если бы он был талантлив!.. Крафт. То что? Керженцев. Ничего! Он не алмаз -- он только алмазная пыль. Он -- гранильщик в литературе! У гения и крупного таланта всегда острые углы, и савеловская алмазная пыль нужна только для гранения: блестят другие, пока он работает. Но... оставим всех Савеловых в покое, это неинтересно. Крафт. Мне также.

Молчание.

Антон Игнатьевич, вы не можете разбудить вашего Джайпура? Мне бы хотелось посмотреть на него, в его глаза. Разбудите. Керженцев. Вам хочется, Крафт? Хорошо, я разбужу его... если только он уже не умер. Пойдемте.

Оба подходят к клетке. Керженцев отдергивает полог.

Крафт. Он спит? Керженцев. Да, он дышит. Я его бужу, Крафт!..

Занавес

КАРТИНА ВТОРАЯ

Кабинет писателя Алексея Константиновича Савелова. Вечер. Тишина. За письменным столом своим пишет Савелов; в стороне, за небольшим столиком, пишет деловые письма жена Савелова, Татьяна Николаевна.

Савелов (внезапно). Таня, дети спят? Татьяна Николаевна. Дети? Савелов. Да. Татьяна Николаевна. Дети спят. Уже ложились, когда я ушла из детской. А что? Савелов. Так. Не мешай.

Снова тишина. Оба пишут. Савелов хмуро морщится, кладет перо и два раза проходит по кабинету. Заглядывает через плечо Татьяны Николаевны на ее работу.

Ты что делаешь? Татьяна Николаевна. Я пишу письма относительно той рукописи, надо же ответить, Алеша, неловко. Савелов. Таня, пойди сыграй мне. Мне надо. Сейчас ничего не говори -- мне надо. Иди. Татьяна Николаевна. Хорошо. А что сыграть? Савелов. Не знаю. Выбери сама. Иди. Татьяна Николаевна выходит в соседнюю комнату, оставляя дверь открытой. Там вспыхивает свет. Татьяна Николаевна играет на рояле. (Проходит по комнате, садится и слушает. Курит. Кладет папиросу, подходит к двери и издали кричит.) Довольно, Таня. Не надо. Иди сюда! Таня, ты слышишь?

Молча расхаживает. Входит Татьяна Николаевна и внимательно смотрит на мужа.

Татьяна Николаевна. Ты что, Алеша,-- тебе опять не работается? Савелов. Опять. Татьяна Николаевна. Отчего? Савелов. Не знаю. Татьяна Николаевна. Ты устал? Савелов. Нет.

Молчание.

Татьяна Николаевна. Мне можно продолжать письма или оставить? Савелов. Нет, оставь! Лучше поговори со мной... но, может быть, тебе не хочется говорить со мной? Татьяна Николаевна (улыбается). Ну, какие глупости, Алеша, как тебе не стыдно... смешной! Пусть останется, я потом допишу, неважно. (Собирает письма.) Савелов (ходит). Мне сегодня совсем не пишется. И вчера тоже. Понимаешь, я не то чтобы устал, какой черт! -- а хочется чего-то другого. Чего-то другого. Чего-то совсем другого! Татьяна Николаевна. Пойдем в театр. Савелов (останавливаясь). В какой? Нет, ну его к черту. Татьяна Николаевна. Да, пожалуй, и поздно уже. Савелов. Ну его к черту! Ни малейшего желания нет идти в театр. Жалко, что дети спят... нет, впрочем, не хочу и детей. И музыки не хочу -- только душу тянет, от нее еще хуже. Чего я хочу, Таня? Татьяна Николаевна. Не знаю, голубчик. Савелов. И я не знаю. Нет, я догадываюсь, чего мне хочется. Садись и слушай, ну? Мне надо не писать,-- понимаешь, Таньхен? -- а самому что-то делать, двигаться, махать руками, совершать какие-то действия. Действовать! В конце концов, это просто невыносимо: быть только зеркалом, висеть на стене своего кабинета и только отражать... Постой: а это недурно бы написать печальную, очень печальную сказочку о зеркале, которое сто лет отражало убийц, красавиц, королей, уродов -- и так стосковалось о настоящей жизни, что сорвалось с крюка и... Татьяна Николаевна. И что? Савелов. Ну и разбилось, конечно, что же еще? Нет, надоело, опять выдумка, беллетристика, гонорар. Наш известный Савелов написал... к черту окончательно! Татьяна Николаевна. А я тему все-таки запишу. Савелов. Записывай, если тебе хочется. Нет, ты только подумай, Таньхен: за шесть лет я ни разу не изменил тебе! Ни разу! Татьяна Николаевна. А Наденька Скворцова? Савелов. Оставь! Нет, я серьезно говорю, Таня: это невозможно, я начинаю ненавидеть себя. Трижды проклятое зеркало, которое висит неподвижно и может отражать только то, что само захочет отразиться и проходит мимо. За спиной у зеркала могут совершаться изумительные вещи, а оно отражает в это время какого-то идиота, болвана, которому захотелось поправить галстук! Татьяна Николаевна. Это неверно, Алеша. Савелов. Ты решительно ничего не понимаешь, Татьяна! Я ненавижу себя -- понимаешь это? Нет? Я ненавижу тот мирок, который живет во мне, вот тут, в голове,-- мир моих образов, моего опыта, моих чувств. К черту! Мне опротивело то, что у меня перед глазами, я хочу того, что у меня за спиной... что там? Целый огромный мир живет где-то за моею спиной,-- и я же чувствую, как он прекрасен, а головы повернуть не могу. Не могу! К черту. Скоро я совсем брошу писать! Татьяна Николаевна. Это пройдет, Алеша. Савелов. И очень жаль будет, если пройдет. Ах, господи, хоть бы кто-нибудь зашел и рассказал -- о той жизни рассказал! Татьяна Николаевна. Можно позвать кого-нибудь... Алеша, хочешь я позвоню Федоровичу? Савелов. Федоровичу? Чтобы снова весь вечер говорить о литературе? К черту! Татьяна Николаевна. Но кого же? Я не знаю, кого можно позвать, кто подошел бы к твоему настроению. Сигизмунд? Савелов. Нет! И я никого не знаю, кто подошел бы. Кто?

Оба думают.

Татьяна Николаевна. А если Керженцеву? Савелов. Антону? Татьяна Николаевна. Да, Антону Игнатьевичу. Если позвонить, он сейчас приедет, по вечерам он всегда дома. Если не захочется говорить, то поиграй с ним в шахматы. Савелов (останавливается и сердито смотрит на жену). С Керженцевым в шахматы я не стану, как ты этого не понимаешь? Прошлый раз он с трех ходов зарезал меня... что же мне интересного играть с таким... Чигориным! И я все-таки понимаю, что это только игра, а он серьезен, как идол, и когда я проигрываю, считает меня ослом. Нет, не надо Керженцева! Татьяна Николаевна. Ну, поговоришь, вы с ним друзья. Савелов. Говори с ним сама, ты с ним любишь говорить, а я не хочу. Во-первых, говорить буду только я, а он будет молчать. Мало ли люди молчат, но он молчит ужасно противно! И потом, он просто надоел мне со своими дохлыми обезьянами, своей божественной мыслью -- и лакеем Васькой, на которого он кричит, как буржуй. Экспериментатор! У человека такой великолепный лоб, за который за один можно поставить памятник,-- а что он сделал? Ничего. Хоть бы орехи бил своим лбом -- все-таки работа. Фу-ты, устал бегать! (Садится.) Татьяна Николаевна. Да... Мне, Алеша, одно не нравится: у него появилось что-то угрюмое в глазах. По-видимому, он действительно болен: этот его психоз, о котором говорил Карасев... Савелов. Оставь! Не верю я в его психоз. Притворяется, дурака ломает. Татьяна Николаевна. Ну, ты уж слишком, Алеша. Савелов. Нет, не слишком. Я, голубчик, Антона с гимназии знаю, два года были мы с ним влюбленнейшими друзьями -- и это пренелепей-ший человек! И ему ни в чем не верю. Нет, не хочу о нем говорить. Надоело! Танечка, я куда-нибудь пойду. Татьяна Николаевна. Со мною? Савелов. Нет, я один хочу. Танечка, можно? Татьяна Николаевна. Иди, конечно. Но только куда же ты пойдешь -- к кому-нибудь? Савелов. Может, зайду к кому-нибудь... Нет, мне так хочется пошататься по улицам, среди народа. Потолкаться локтями, посмотреть, как смеются, как скалят зубы... Прошлый раз на бульваре били кого-то, и я, честное слово, Танечка, с наслаждением смотрел на скандал. Может быть, в ресторанчик зайду. Татьяна Николаевна. Ох, Алеша, миленький, боюсь я этого, не надо, дорогой. Опять много выпьешь и будешь нездоров -- не надо! Савелов. Да нет же, ну что ты, Таня! Да, я и забыл тебе сказать: я сегодня шел за генералом. Хоронили какого-то генерала, и играла военная музыка -- понимаешь? Это не румынская скрипка, которая выматывает душу: тут идешь твердо, в ногу -- дело чувствуется. Я люблю духовые инструменты. В медных трубах, когда они плачут и кричат, в барабанной дроби с ее жестоким, твердым, отчетливым ритмом... Что вам?

Вошла горничная Саша.

Татьяна Николаевна. Отчего вы не стучитесь, Саша? Вы ко мне? Саша. Нет. Антон Игнатьич пришли и спрашивают, к вам можно или нет. Они уже разделись. Савелов. Ну, конечно, зовите. Скажите, чтобы прямо шел сюда.

Горничная выходит.

Татьяна Николаевна (улыбается). Легок на помине. Савелов. А, черт!.. Задержит он меня, ей-богу! Танечка, ты побудь, пожалуйста, с Керженцевым, а я пойду, я не могу! Татьяна Николаевна. Да, конечно, иди! Ведь он же свой человек, какие тут могут быть стеснения... Миленький, ты совсем расстроился! Савелов. Ну, ну! Сейчас человек войдет, а ты целуешь. Татьяна Николаевна. Успею! Входит Керженцев. Здоровается. Татьяне Николаевне гость целует руку. Савелов. Ты какими судьбами, Антоша? А я, брат, ухожу. Керженцев. Что ж, идите, и я с вами выйду. Вы также идете, Татьяна Николаевна? Савелов. Нет, она останется, посиди. Что это про тебя Карасев говорил: ты не совсем здоров? Керженцев. Пустяки. Некоторое ослабление памяти, вероятно, случайность, переутомление. Так и психиатр сказал. А что -- уже говорят? Савелов. Говорят, брат, говорят! Что улыбаешься, доволен? Я тебе говорю, Таня, что это какая-то штука... не верю я тебе, Антоша! Керженцев. В чем же ты мне не веришь, Алексей? Савелов (резко). Во всем.

Молчание. Савелов сердито ходит.

Татьяна Николаевна. А как поживает ваш Джайпур, Антон Игнатьевич? Керженцев. Он умер. Татьяна Николаевна. Да? Как жаль.

Савелов презрительно фыркает.

Керженцев. Да, умер. Вчера. Ты, Алексей, иди лучше, а то ты уже начинаешь ненавидеть меня. Я тебя не задерживаю. Савелов. Да, я пойду. Ты, Антоша, не сердись, я сегодня зол и на всех кидаюсь, как собака. Не сердись, голубчик, она тебе все расскажет. У тебя Джайпур умер, а я, брат, сегодня генерала хоронил: три улицы промаршировал. Керженцев. Какого генерала? Татьяна Николаевна. Он шутит, он за музыкой шел. Савелов (набивая папиросами портсигар). Шутки шутками, а ты все-таки поменьше возись с обезьяной, Антон,-- когда-нибудь и серьезно сбрендишь. Экспериментатор ты, Антоша, жестокий экспериментатор!

Керженцев не отвечает.

Керженцев. Дети здоровы, Татьяна Николаевна? Татьяна Николаевна. Слава богу, здоровы. А что? Керженцев. Скарлатина гуляет, надо оберегаться. Татьяна Николаевна. О господи! Савелов. Ну теперь заахала! До свидания, Антоша, не сердись, что ухожу... Может, я еще застану тебя. Я скоро, голубчик. Татьяна Николаевна. Я немного провожу тебя, Алеша, мне два слова. Я сейчас, Антон Игнатьевич. Керженцев. Пожалуйста, не стесняйтесь.

Савелов и жена выходят. Керженцев прохаживается по комнате. Берет с письменного стола Савелова тяжелое пресс-папье и взвешивает на руке: так застает его Татьяна Николаевна.

Татьяна Николаевна. Ушел. Что это вы смотрите, Антон Игнатьевич? Керженцев (спокойно кладя пресс-папье). Тяжелая вещь, можно убить человека, если ударить по голове. Куда пошел Алексей? Татьяна Николаевна. Так, пройтись. Он скучает. Садитесь, Антон Игнатьевич, я очень рада, что вы заглянули наконец. Керженцев. Скучает? Давно ли это? Татьяна Николаевна. У него это бывает. Вдруг бросит работу и начинает разыскивать какую-то настоящую жизнь. Теперь он пошел шататься по улицам и, наверное, ввяжется в какую-нибудь историю. Мне печально то, Антон Игнатьевич, что, видимо, я чего-то ему не даю, каких-то необходимых переживаний, наша с ним жизнь слишком спокойна... Керженцев. И счастлива? Татьяна Николаевна. А что такое счастье? Керженцев. Да, этого никто не знает. Вам очень нравится последняя повесть Алексея? Татьяна Николаевна. Очень. А вам? Керженцев молчит. Я нахожу, что талант его растет с каждым днем. Это вовсе не значит, что я говорю, как его жена, я вообще достаточно беспристрастна. Но это находит и критика... а вы?

Керженцев молчит.

(Волнуясь.) А вы, Антон Игнатьевич, внимательно прочли книгу или только перелистали? Керженцев. Очень внимательно. Татьяна Николаевна. Ну и что же?

Керженцев молчит. Татьяна Николаевна взглядывает на него и молча начинает убирать со стола бумаги.

Керженцев. Вам не нравится, что я молчу? Татьяна Николаевна. Мне не нравится другое. Керженцев. Что? Татьяна Николаевна. Сегодня вы бросили один очень странный взгляд на Алексея, на мужа. Мне не нравится, Антон Игнатьич, что за шесть лет... вы не могли простить ни мне, ни Алексею. Вы всегда были так сдержанны, что это мне и в голову не приходило, но сегодня... Впрочем, оставим этот разговор, Антон Игнатьич! Керженцев (встает и становится спиной к печке. Смотрит сверху вниз на Татьяну Николаевну). Зачем же менять, Татьяна Николаевна? Он мне кажется интересным. Если я сегодня впервые за шесть лет проявил что-то -- хотя я не знаю что,-- то и вы сегодня в первый раз заговорили о прошлом. Это интересно. Да, шесть лет тому назад, а вернее, семь с половиной -- ослабление моей памяти не коснулось этих лет -- я предложил вам руку и сердце и вы изволили отвергнуть и то и другое. Вы помните, что это было на Николаевском вокзале и что стрелка на станционных часах показывала в эту минуту ровно шесть: диск делился пополам одною черною чертою? Татьяна Николаевна. Я этого не помню. Керженцев. Нет, это верно, Татьяна Николаевна. И помните, что вы тогда еще пожалели меня? Этого вы не можете забыть. Татьяна Николаевна. Да, это я помню, но что я могла сделать другое? В моей жалости не было ничего оскорбительного для вас, Антон Игнатьич. И я просто не могу понять, зачем мы это говорим,-- что это, объяснение? Я, к счастью, совершенно уверена, что вы не только не любите меня... Керженцев. Это неосторожно, Татьяна Николаевна! А вдруг я скажу, что и до сих пор я люблю вас, что я не женюсь, веду такую странную замкнутую жизнь только потому, что люблю вас? Татьяна Николаевна. Вы этого не скажете! Керженцев. Да, я этого не скажу. Татьяна Николаевна. Послушайте, Антон Игнатьич: я очень люблю говорить с вами... Керженцев. Говорить со мной, а -- спать с Алексеем? Татьяна Николаевна (встает, возмущенно). Нет, что с вами? Это же грубо! Это... невозможно! Я не понимаю. И может быть, вы действительно больны? Этот ваш психоз, о котором я слыхала... Керженцев. Что ж, допустим. Пусть это будет тот самый психоз, о котором вы слыхали,-- если иначе нельзя говорить. Но неужели вы боитесь слов, Татьяна Николаевна? Татьяна Николаевна. Я ничего не боюсь, Антон Игнатьич. (Садится.) Но я все должна буду рассказать Алексею. Керженцев. А вы уверены, что вы сумеете рассказать и он сумеет что-нибудь понять? Татьяна Николаевна. Алексей не сумеет понять?.. Нет, вы шутите, Антон Игнатьич? Керженцев. Что ж, можно допустить и это. Вам, конечно, Алексей говорил, что я... как бы вам это сказать... большой мистификатор? Люблю опыты-шутки. Когда-то, в дни молодости конечно, я нарочно добивался дружбы у кого-нибудь из товарищей, а когда он выбалтывался весь, я уходил от него с улыбкой. С легкой улыбкой, впрочем: я слишком уважаю свое одиночество, чтобы нарушать его смехом. Вот и теперь я шучу, и пока вы волнуетесь, я, может быть, спокойно и с улыбкой рассматриваю вас... с легкой улыбкой, впрочем. Татьяна Николаевна. Но вам понятно, Антон Игнатьич, что такого отношения к себе я допустить не могу? Плохие шутки, от которых никому не хочется смеяться. Керженцев (смеется). Разве? А мне казалось, что я уже смеялся. Это вы серьезничаете, Татьяна Николаевна, а не я. Засмейтесь! Татьяна Николаевна (насильственно смеется). Но, может быть, это также только опыт? Керженцев (серьезно). Вы правы: я хотел слышать ваш смех. Первое, что я в вас полюбил, был именно ваш смех. Татьяна Николаевна. Я больше не стану смеяться.

Молчание.

Керженцев (улыбается). Вы очень несправедливы сегодня, Татьяна Николаевна, да: Алексею вы отдаете все, а у меня хотели бы отнять последние крохи. Только потому, что я люблю ваш смех и нахожу в нем ту красоту, которой, быть может, не видят другие, вы уже не хотите смеяться! Татьяна Николаевна. Все женщины несправедливы. Керженцев. Зачем так плохо о женщинах? И если я сегодня шучу, то вы шутите еще больше: вы притворяетесь маленькой трусливой мещаночкой, которая с яростью и... отчаянием защищает свое маленькое гнездо, свой птичник. Разве я так похож на коршуна? Татьяна Николаевна. С вами трудно спорить... говорите. Керженцев. Но ведь это же правда, Татьяна Николаевна! Вы умнее вашего мужа, а моего друга, я также умнее его, и поэтому вы всегда так любили говорить со мной... Ваш гнев и сейчас не лишен некоторой приятности. Разрешите же мне быть в странном настроении. Сегодня я слишком долго копался в мозгу моего Джайпура -- он умер от тоски,-- и у меня странное, очень странное и... шутливое настроение! Татьяна Николаевна. Я это заметила, Антон Игнатьевич. Нет, серьезно, мне искренно жаль вашего Джайпура: у него было такое... (улыбается) интеллигентное лицо. Но чего же вы хотите? Керженцев. Сочинять. Выдумывать. Татьяна Николаевна. Господи, какие мы, женщины, несчастные, вечные жертвы ваших гениальных капризов: Алексей убежал, чтобы не сочинять, и я должна была придумывать ему утешения, а вы... (Смеется.) Сочиняйте! Керженцев. Вот вы и засмеялись. Татьяна Николаевна. Да уж бог с вами. Сочиняйте, но только, пожалуйста, не о любви! Керженцев. Иначе нельзя. Мой рассказ начинается с любви. Татьяна Николаевна. Ну, как хотите. Постойте, я сяду поудобнее. (Садится на диван с ногами и оправляет юбку.) Теперь я слушаю. Керженцев. Так вот, допустим, Татьяна Николаевна, что я, доктор Керженцев... как неопытный сочинитель, я буду от первого лица, можно?..-- так вот, допустим, что я люблю вас -- можно? -- и что я стал нестерпимо раздражаться, глядя на вас с талантливым Алексеем. Моя жизнь благодаря вам расклеилась, а вы нестерпимо счастливы, вы великолепны, вас одобряет сама критика, вы молоды и прекрасны... кстати, вы очень красиво причесываетесь теперь, Татьяна Николаевна! Татьяна Николаевна. Да? Так нравится Алексею. Я слушаю. Керженцев. Вы слушаете? Прекрасно. Так вот... вы знаете, что такое одиночество с его мыслями? Допустим, что вы это знаете. Так вот, однажды, сидя один за своим столом... Татьяна Николаевна. У вас великолепный стол, я мечтаю о таком для Алеши. Простите... Керженцев. ...и раздражаясь все более и более -- думая о многом,-- я решил совершить ужасное злодейство: прийти к вам в дом, так-таки просто прийти к вам в дом и... убить талантливого Алексея! Татьяна Николаевна. Что? Что вы говорите! Как вам не стыдно! Керженцев. Это же слова! Татьяна Николаевна. Неприятные слова! Керженцев. Вы боитесь? Татьяна Николаевна. Опять боитесь? Нет, я ничего не боюсь, Антон Игнатьич. Но я требую, то есть я хочу, чтобы... рассказ был в пределах... художественной правды. (Встает и ходит.) Я избалована, голубчик, талантливыми рассказами, и бульварный роман с его ужасными злодеями... вы не сердитесь? Керженцев. Первый опыт! Татьяна Николаевна. Да, первый опыт, и это видно. Как же вы, ваш герой хочет осуществить свой страшный замысел? Ведь, конечно, он умный злодей, который себя любит, и ему вовсе не хочется менять свою... удобную жизнь на каторгу и кандалы? Керженцев. Несомненно! И я... то есть мой герой для этой цели притворяется сумасшедшим. Татьяна Николаевна. Что? Керженцев. Вы не понимаете? Убьет, а потом выздоровеет и вернется к своей... удобной жизни. Ну, как, дорогой критик? Татьяна Николаевна. Как? Плохо до того, что... стыдно! Он хочет убить, он притворяется, и он же рассказывает -- и кому? Жене! Плохо, неестественно, Антон Игнатьич! Керженцев. А игра? Прекрасный критик мой, а игра? Или вы не видите, какие бешеные сокровища бешеной игры сокрыты здесь: самой жене говорить о том, что я хочу убить ее мужа, смотреть ей в глаза, улыбаться тихонько и говорить: а я хочу убить вашего мужа! И, говоря это, знать, что она не поверит... или поверит? И что когда она станет рассказывать об этом другим, ей также никто не поверит! Она будет плакать... или не будет? -- а ей не поверят! Татьяна Николаевна. А вдруг поверят? Керженцев. Что вы: ведь только сумасшедшие рассказывают такие вещи... и слушают! Но какая игра -- нет, вы подумайте серьезно, какая бешеная, острая, божественная игра! Конечно, для слабой головы это опасно, легко можно перейти грань и назад уже не вернуться, но для сильного и свободного ума? Послушайте, зачем писать рассказы, когда их можно делать! А? Не правда ли? Зачем писать? Какой простор для творческой, бесстрашной, воистину творческой мысли! Татьяна Николаевна. Ваш герой доктор? Керженцев. Герой -- это я. Татьяна Николаевна. Ну, все равно, вы. Он может незаметно отравить или привить какую-нибудь болезнь... Почему он так не хочет? Керженцев. Но если я незаметно отравлю, то как же вы будете знать, что это сделал я? Татьяна Николаевна. Но зачем же я должна знать это?

Керженцев молчит.

(Слегка топает ногой.) Зачем я должна это знать? Что вы говорите!

Керженцев молчит. Татьяна Николаевна отходит, потирает пальцами виски.

Керженцев. Вам нехорошо? Татьяна Николаевна. Да. Нет. Голова что-то... О чем мы сейчас говорили? Как странно: о чем мы сейчас говорили? Как странно, я не совсем ясно помню, о чем мы сейчас говорили. О чем?

Керженцев молчит.

Антон Игнатьич! Керженцев. Что? Татьяна Николаевна. Как мы к этому пришли? Керженцев. К чему? Татьяна Николаевна. Я не знаю. Антон Игнатьич, голубчик, дорогой, не надо! Мне правда немного страшно. Не надо шутить! Вы такой милый, когда говорите со мной серьезно... и ведь вы же никогда так не шутили! Зачем теперь? Вы меня перестали уважать? Не надо! И вы не думайте, что я так уж счастлива... какое там! Мне с Алексеем очень трудно, это правда. И он сам вовсе не так счастлив, я же знаю! Керженцев. Татьяна Николаевна, сегодня впервые за шесть лет мы говорим о прошлом, и я не знаю... Вы рассказали Алексею, что шесть лет тому назад я предложил вам руку и сердце и вы изволили отказаться -- от того и от другого? Татьяна Николаевна (смущаясь). Дорогой мой, но как же я могла... не рассказать, когда... Керженцев. И он также жалел меня? Татьяна Николаевна. Но неужто вы не верите в его благородство, Антон Игнатьич? Керженцев. Я вас очень любил, Татьяна Николаевна. Татьяна Николаевна (умоляя). Не надо! Керженцев. Хорошо. Татьяна Николаевна. Ведь вы же сильный! У вас огромная воля, Антон Игнатьич, если вы захотите, вы можете все... Ну... простите нас, простите меня! Керженцев. Воля? Да. Татьяна Николаевна. Зачем вы так смотрите -- вы не хотите простить? Не можете? Боже мой, как это... ужасно! И кто же виноват, и какая же это жизнь, господи! (Тихо плачет.) И все надо бояться, то дети, то... Простите!

Молчание. Керженцев точно издали смотрит на Татьяну Николаевну -- вдруг просветляется, меняет маску.

Керженцев. Татьяна Николаевна, голубчик, перестаньте, ну что вы! Я шутил. Татьяна Николаевна (вздыхая и вытирая слезы). Вы не будете больше. Не надо. Керженцев. Да, конечно! Понимаете: у меня сегодня умер мой Джайпур... и я... ну, расстроился, что ли. Взгляните на меня: вы видите, я уже улыбаюсь. Татьяна Николаевна (взглянув и также улыбнувшись). Какой вы, Антон Игнатьич! Керженцев. Чудак я, ну, чудак -- мало ли чудаков, да еще каких! Дорогая моя, мы с вами старые друзья, сколько одной соли съели, я люблю вас, люблю милого, благородного Алексея -- о произведениях его позвольте мне всегда говорить прямо... Татьяна Николаевна. Ну конечно же это вопрос спорный! Керженцев. Ну, вот и прекрасно. А милые детишки ваши? Вероятно, это чувство, общее для всех упорных холостяков, но ваших детей я считаю почти за своих. Ваш Игорь мой крестник... Татьяна Николаевна. Вы милый, Антон Игнатьич, вы милый! -- Кто это?

Постучавшись, входит горничная Саша.

Что вам, Саша, как вы меня испугали, боже мой! Дети? Саша. Нет, дети спят. Вас барин просит к телефону, сейчас звонили-с. Татьяна Николаевна. Что такое? Что с ним? Саша. Да ничего, ей-богу. Они веселый, шутят. Татьяна Николаевна. Я сейчас, простите, Антон Игнатьич. (От двери, ласково.) Милый!

Выходят обе. Керженцев ходит по комнате -- суровый, озабоченный. Снова берет пресс-папье, осматривает его острые углы и взвешивает на руке. При входе Татьяны Николаевны быстро ставит его на место и делает приятное лицо.

Антон Игнатьич, едемте скорее! Керженцев. Что случилось, дорогая? Татьяна Николаевна. Нет, ничего. Милый! Так, не знаю. Алексей звонит из ресторана, там кто-то собрался, просит нас приехать. Весело. Едемте! Я переодеваться не стану -- идем, милый. (Останавливается.) Какой вы послушный: идет себе и даже не спрашивает куда. Милый! Да... Антон Игнатьич, а когда вы были у психиатра? Керженцев. Дней пять или шесть. Я был у Семенова, голубчик, он мой знакомый. Знающий человек. Татьяна Николаевна. А!.. Это очень известный, кажется, это хорошо. Что же он вам сказал? Вы не обижайтесь, дорогой, но вы знаете, как я... Керженцев. Ну что вы, дорогая! Семенов сказал, что пустяки, переутомление -- пустяки. Мы долго с ним говорили, хороший старик. И такие лукавые глаза! Татьяна Николаевна. Но переутомление есть? Бедненький вы мой,-- переутомился. (Гладит его по руке.) Не надо, дорогой, отдохните, полечитесь...

Керженцев молча наклоняется и целует ей руку. Она со страхом сверху смотрит на его голову.

Антон Игнатьич! Вы не будете сегодня спорить с Алексеем?

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Кабинет Савелова. Шестой час вечера, перед обедом. В кабинете трое: Савелов, его жена и гость, приглашенный к обеду, писатель Федорович.

Татьяна Николаевна сидит на кончике дивана и умоляюще смотрит на мужа; Федорович неторопливо, заложив руки за спину, прохаживается по комнате; Савелов сидит на своем месте за столом и то откидывается на спинку кресла, то, опустив голову над столом, сердито рубит и ломает разрезальным ножом карандаш, спички.

Савелов. Да к черту, наконец, Керженцева! Поймите вы оба, и ты пойми это, Федорович, что Керженцев мне надоел как горькая редька! Ну и пусть болен, ну и пусть с ума сошел, ну и пусть опасен -- ведь не могу же я думать только о Керженцеве. К черту! Послушай, Федорович, ты был на вчерашнем докладе в литературном обществе? Что интересного там говорили? Федорович. Интересного мало. Так, больше препирались да ругались, я рано ушел. Савелов. Меня ругали? Федорович. Ругали, брат, и тебя. Они всех там ругают. Татьяна Николаевна. Ну, послушай, Алеша, послушай, не раздражайся: Александр Николаевич просто хочет предупредить тебя относительно Керженцева... Нет-нет, постой, нельзя же быть таким упрямым. Ну, если ты мне не веришь и думаешь, что я преувеличиваю, то поверь Александру Николаевичу, он посторонний человек: Александр Николаевич, скажите, вы сами были на этом обеде и сами все видели? Федорович. Сам. Татьяна Николаевна. Ну и что же, говорите! Федорович. Ну, и не подлежит сомнению, что это был припадок форменного бешенства. Достаточно было посмотреть на его глаза, на лицо -- форменное исступление! Пену-то на губах не сочинишь. Татьяна Hиколаевна. Ну? Федорович. Керженцев-то ваш и вообще никогда не производил на меня впечатления кроткого человека, этакое идолище поганое на вывернутых ногах, а тут и всем стало жутко. Было нас человек десять за столом, так все и рассыпались кто куда. Да, брат, а Петр Петрович было лопнул: при его толщине да такое испытание! Татьяна Николаевна. Ты не веришь, Алексей? Савелов. А чему мне прикажете верить? Вот же странные люди! Он бил кого-нибудь? Федорович. Нет, бить он никого не бил, хотя на Петра Петровича покушался... А посуду побил, это верно, и цветы поломал, пальму. Да что -- конечно, опасен, кто может поручиться за такого? Народ мы нерешительный, все на деликатности стараемся, а положительно надо бы сообщить полиции, пусть посидит в больнице, пока отойдет. Татьяна Николаевна. Необходимо сообщить, так оставлять этого нельзя. Бог знает что! Все смотрят, и никто... Савелов. Оставь, Таня! Просто надо было его связать, и больше ничего, и на голову ведро холодной воды. Если хотите, я верю в сумасшествие Керженцева, отчего же, всяко бывает, но страхов ваших решительно не понимаю. Почему именно мне он захочет причинить какой-нибудь вред? Чепуха! Татьяна Николаевна. Но я же рассказывала, Алеша, что он тогда вечером говорил мне. Он так меня тогда напугал, что я была сама не своя. Я почти плакала! Савелов. Извини, Танечка: ты мне действительно рассказывала, но я ничего, голубчик, не понял из твоего рассказа. Какая-то нелепая болтовня на слишком острые темы, которых, конечно, следовало избегать... Ты знаешь, Федорович, ведь он когда-то сватался за Татьяну? Как же, любовь тоже!.. Татьяна Hиколаевна. Алеша! Савелов. Ему можно, он свой человек. Ну и, понимаешь, что-то вроде любовной отрыжки -- э, да просто блажь! Блажь! Никого и никогда не любил Керженцев и любить не может. Я это знаю. Довольно о нем, господа. Федорович. Хорошо. Татьяна Николаевна. Ну, Алеша, миленький, ну что стоит это сделать -- для меня! Ну, пусть я глупая, но я страшно беспокоюсь. Не надо его принимать, вот и все, можно ласковое письмо ему написать. Ведь нельзя же пускать в дом такого опасного человека -- не правда ли, Александр Николаевич? Федорович. Правильно! Савелов. Нет! Мне даже неловко слушать тебя, Таня. Действительно, только этого не хватает, чтобы я из-за какого-то каприза... ну, не каприза, я извиняюсь, я не так выразился, ну, вообще из-за каких-то страхов я отказал бы человеку от дома. Не надо было болтать на такие темы, а теперь нечего. Опасный человек... довольно, Таня! Татьяна Николаевна (вздыхая). Хорошо. Савелов. И вот еще что, Татьяна: ты не вздумай ему написать без моего ведома, я тебя знаю. Угадал? Татьяна Николаевна (сухо). Ничего ты не угадал, Алексей. Оставим лучше. Когда же вы в Крым, Александр Николаевич? Федорович. Да думаю на той недельке двинуть. Трудно мне выбраться. Савелов. Денег нет, Федорчук? Федорович. Да, нет. Аванса жду, обещали. Савелов. Ни у кого, брат, денег нет. Федорович (останавливается перед Савеловым). А поехал бы ты со мною, Алексей! Все равно ведь ничего не делаешь, а там мы с тобою здорово бы козырнули, а? Забаловался ты, жена тебя балует, а там двинули бы мы пешком: дорога, брат, белая, море, брат, синее, миндаль цветет... Савелов. Не люблю Крыма. Татьяна Николаевна. Он совершенно не выносит Крыма. Но а если бы так, Алеша: я с детьми осталась бы в Ялте, а ты с Александром Николаевичем поезжай на Кавказ. Кавказ ты любишь. Савелов. Да чего ради я вообще поеду? Я вовсе никуда не собираюсь ехать, у меня тут работы по горло! Федорович. Для детей хорошо. Татьяна Николаевна. Конечно! Савелов (раздраженно). Ну и поезжай с детьми, если хочешь. Ведь это, ей-богу, невозможно! Ну, и поезжай с детьми, а я тут останусь. Крым... Федорович, ты любишь кипарисы? А я их ненавижу. Стоят, как восклицательные знаки, чтобы их черт побрал, а толку никакого... точно рукопись дамы-писательницы о каком-то "загадочном" Борисе! Федорович. Нет, брат, дамы-писательницы больше многоточия любят...

Входит горничная.

Саша. Антон Игнатьевич пришли и спрашивают, можно к вам?

Некоторое молчание.

Татьяна Николаевна. Ну вот, Алеша! Савелов. Конечно, просить! Саша, попросите Антона Игнатьича сюда, скажите, что мы в кабинете. Чаю дайте.

Горничная выходит. В кабинете молчание. Входит Керженцев с каким-то большим бумажным свертком в руках. Лицо темное. Здоровается.

А, Антоша! Здравствуй. Что это ты бедокуришь? Мне все рассказывают. Полечись, брат, надо серьезно полечиться, так этого оставлять нельзя. Керженцев (тихо). Да, кажется, немного захворал. Завтра думаю поехать в санаторию, отдохнуть. Надо отдохнуть. Савелов. Отдохни, отдохни, конечно. Вот видишь, Таня, человек и без вас знает, что ему надо делать. Тут так, брат, тебя костили вот эти двое... Татьяна Николаевна (укоризненно). Алеша! Хотите чаю, Антон Игнатьич? Керженцев. С удовольствием, Татьяна Николаевна. Савелов. Ты что так тихо. говоришь, Антон? (Ворчит.) "Алеша, Алеша..." Не умею я по-вашему молчать... Садись, Антон, что ж ты стоишь? Керженцев. Вот, Татьяна Николаевна, возьмите, пожалуйста. 486 Татьяна Николаевна (принимает пакет). Что это? Керженцев. Игорю игрушки. Я уже давно обещал, да как-то все не было времени, а сегодня кончал все свои дела в городе и вот, к счастью, вспомнил. Я к вам ведь проститься. Татьяна Николаевна. Спасибо, Антон Игнатьич, Игорь будет очень рад. Я его сюда позову, пусть от вас получит. Савелов. Нет, Танечка, мне не хочется шуму. Придет Игорь, потом и Танька потащится, и такая тут начнется персидская революция: то ли на кол сажают, то ли "ура" кричат!.. Что? Лошадь? Керженцев. Да. Пришел я в магазин и растерялся, никак не могу угадать, что ему понравится. Федорович. Мой Петька теперь уже автомобиль требует, не хочет лошади.

Татьяна Николаевна звонит.

Савелов. Ну, еще бы! Тоже ведь растут. Скоро до аэропланов доберутся... Вам что, Саша? Саша. Мне звонили. Татьяна Николаевна. Это я, Алеша. Вот, Саша, отнесите, пожалуйста, в детскую и отдайте Игорю, скажите, дядя ему принес. Савелов. А что же ты сама, Таня, не пойдешь? Лучше сама отнеси. Татьяна Николаевна. Мне не хочется, Алеша. Савелов. Таня!

Татьяна Николаевна берет игрушку и молча выходит. Федорович насвистывает и смотрит по стенам уже виденные картины.

Нелепая женщина! Это она тебя боится, Антон! Керженцев (удивленно). Меня? Савелов. Да. Представилось что-то женщине, и вот тоже, вроде тебя, с ума сходит. Считает тебя опасным человеком. Федорович (перебивая). Чья эта карточка, Алексей? Савелов. Актрисы одной. Ты что ей наговорил тут, Антоша? Напрасно, голубчик, ты таких тем касаешься. Я убежден, что для тебя это было шуткой, а Таня моя насчет шуток плоха, ты ее знаешь не хуже меня. Федорович (снова). А кто эта актриса? Савелов. Да ты ее не знаешь! Так-то, Антон, не следовало бы. Ты улыбаешься? Или серьезен?

Керженцев молчит. Федорович искоса смотрит на него. Савелов хмурится.

Ну, конечно, шутки. А все-таки брось ты шутить, Антон! Знаю я тебя с гимназии, и всегда в твоих шутках было что-то неприятное. Когда шутят, брат, то улыбаются, а ты как раз стараешься в это время такую рожу скорчить, чтобы поджилки затряслись. Экспериментатор! Ну, что, Таня? Татьяна Николаевна (входит). Ну конечно, рад. О чем вы здесь так горячо? Савелов (ходит по кабинету, бросает на ходу пренебрежительно и довольно резко). О шутках. Я советовал Антону не шутить, так как не всем его шутки кажутся одинаково... удачными. Татьяна Николаевна. Да? А что же чаю, милый Антон Игнатьич,-- вам еще не подали! (Звонит.) Простите, я и не заметила! Керженцев. Я попросил бы стакан белого вина, если это не нарушит вашего порядка. Савелов. Ну какой такой у нас порядок!.. (Вошедшей горничной.) Саша, дайте сюда вина и два стакана: ты будешь вино, Федорович? Федорович. Стаканчик выпью, а ты разве нет? Савелов. Не хочется. Татьяна Николаевна. Белого вина дадите, Саша, и два стакана.

Горничная выходит, вскоре возвращается с вином. Неловкое молчание. Савелов сдерживает себя, чтобы не выказывать Керженцеву враждебности, но с каждой минутой это становится труднее.

Савелов. Ты в какую санаторию хочешь, Антон? Керженцев. Мне Семенов посоветовал. Есть чудесное местечко по Финляндской дороге, я уже списался. Больных, вернее, отдыхающих там мало -- лес и тишина. Савелов. А!.. Лес и тишина. Ты что же не пьешь вино? Пей. Федорович, наливай. (Насмешливо.) А на что же тебе понадобились лес и тишина? Татьяна Николаевна. Для отдыха, конечно, о чем ты спрашиваешь, Алеша? Правда, Александр Николаевич, что сегодня наш Алеша какой-то бестолковый? Вы не сердитесь на меня, знаменитый писатель? Савелов. Не болтай, Таня, неприятно. Да, конечно, для отдыха... Вот, Федорович, обрати внимание на человека: ему совершенно чуждо простое чувство природы, способность радоваться солнцу, воде. Правда, Антон?

Керженцев молчит.

(Раздражаясь.) Нет, и при этом он думает, что он ушел вперед,-- понимаешь, Федорович? А мы с тобой, которые еще могут наслаждаться солнцем и водой, кажемся ему чем-то атавистическим, убийственно отсталым. Антон, ты не находишь, что Федорович очень похож на твоего покойного орангутанга? Федорович. Что ж, отчасти это правда, Алексей. То есть не то что я похож... Савелов. Не правда, а просто нелепость, своеобразная ограниченность... Что тебе, Таня? Что это за знаки еще? Татьяна Николаевна. Ничего. Ты вина не хочешь? Послушайте, Антон Игнатьич, сегодня мы собрались в театр, вы не хотите с нами? У нас ложа. Керженцев. С удовольствием, Татьяна Николаевна, хотя я не особенно люблю театр. Но сегодня я пойду с удовольствием. Савелов. Не любишь? Странно! Отчего же ты его не любишь? Это в тебе что-то новое, Антон, ты продолжаешь развиваться. Знаешь, Федорович, ведь когда-то Керженцев хотел сам идти в актеры -- и, по моему мнению, он был бы прекрасный актер! В нем есть этакие свойства... и вообще... Керженцев. Мои личные свойства здесь ни при чем, Алексей. Татьяна Николаевна. Конечно! Керженцев. Я не люблю театр, потому что в нем плохо представляют. Для настоящей игры, которая, в конце концов, есть только сложная система притворства, театр слишком тесен. Не правда ли, Александр Николаевич? Федорович. Я не совсем вас понимаю, Антон Игнатьич. Савелов. А что же такое настоящая игра? Керженцев. Истинная художественная игра может быть только в жизни. Савелов. И поэтому ты не пошел в актеры, а остался доктором. Понимаешь, Федорович? Федорович. Ты придираешься, Алексей! Насколько я понимаю... Татьяна Николаевна. Ну, конечно, он бессовестно придирается. Бросьте его, милый Антон Игнатьич, пойдемте лучше в детскую. Игорь непременно хочет поцеловать вас... поцелуйте же его, Антон Игнатьич! Керженцев. Мне несколько тяжел сейчас детский шум, извините, Татьяна Николаевна. Савелов. Конечно, пусть сидит себе. Сиди, Антон. Керженцев. И я нисколько не... обижаюсь на горячность Алексея. Он всегда был горяч, еще в гимназии. Савелов. Совершенно излишняя снисходительность. И я нисколько не горячусь... Что же ты не пьешь вино, Антон? Пей, вино хорошее... Но меня всегда удивляла твоя оторванность от жизни. Жизнь течет мимо тебя, а ты сидишь, как в крепости, ты горд в своем таинственном одиночестве, как барон! Для баронов время прошло, брат, их крепости разрушены. Федорович, ты знаешь, что у нашего барона недавно скончался его единственный союзник -- орангутанг? Татьяна Николаевна. Алеша, опять! Это невозможно! Керженцев. Да, я сижу в крепости. Да. В крепости! Савелов (садясь.) Да? Скажи пожалуйста! Слушай, Федорович, это исповедь барона! Керженцев. Да. И моя крепость -- вот: моя голова. Не смейся, Алексей, ты, мне кажется, еще не совсем дорос до этой мысли... Савелов. Не дорос?.. Керженцев. Извини, я не так выразился. Но только вот здесь, в моей голове, за этими черепными стенами я могу быть совершенно свободен. И я свободен! Одинок и свободен! Да!

Встает и начинает ходить по той линии кабинета, по которой только что ходил Савелов.

Савелов. Федорович, дай мне твой стакан. Спасибо. В чем же твоя свобода, мой одинокий друг? Керженцев. А в том... А в том, мой друг, что я стою над той жизнью, в которой вы копошитесь и ползаете! А в том, мой друг, что вместо жалких страстей, которым вы подчиняетесь, как холопы, я избрал своим другом царственную человеческую мысль! Да, барон! Да, я неприступен в своем замке -- и нет той силы, которая бы не разбилась вот об эти стены! Савелов. Да, твой лоб великолепен, но не слишком ли ты полагаешься на него? Твое переутомление... Татьяна Николаевна. Господа, оставьте, охота вам! Алеша! Керженцев (смеется). Мое переутомление? Нет, меня не страшит... мое переутомление. Моя мысль послушна мне, как меч, острие которого направляет моя воля. Или ты, слепой, не видишь его блеска? Или ты, слепой, не знаешь этого восторга: заключать вот здесь, в своей голове, целый мир, распоряжаться им, царить, все заливать светом божественной мысли! Что мне машины, которые там где-то грохочут? Вот здесь, в великой и строгой тишине, работает моя мысль -- и сила ее равна силе всех машин в мире! Ты часто смеялся над моей любовью к книге, Алексей,-- знаешь ли ты, что когда-нибудь человек станет божеством, и подножием ему будем -- книга! Мысль! Савелов. Нет, этого я не знаю. И твой фетишизм книги мне кажется просто... смешным и... неумным. Да! Есть еще жизнь!

Также встает и возбужденно ходит, временами почти сталкиваясь с Керженцевым; есть страшное в их возбуждении, в том, как на мгновение они останавливаются лицом к лицу. Татьяна Николаевна шепчет что-то Федоровичу, тот беспомощно и успокоительно пожимает плечами.

Керженцев. И это говоришь ты, писатель? Савелов. И это говорю я, писатель. Татьяна Николаевна. Господа! Керженцев. Жалкий же ты писатель, Савелов. Савелов. Может быть. Керженцев. Ты выпустил пять книг -- как же ты смел это сделать, если ты так говоришь о книге? Это кощунство! Ты не смеешь писать, не должен! Савелов. Не ты ли мне запретишь?

Оба на мгновение останавливаются у письменного стола. В стороне Татьяна Николаевна тревожно тянет за рукав Федоровича, тот успокоительно шепчет ей: "Ничего! ничего!"

Керженцев. Алексей! Савелов. Что? Керженцев. Ты хуже моего орангутанга! Он сумел умереть от тоски! Савелов. Он сам умер или ты его убил? Опыт?

Снова ходят, сталкиваясь. Керженцев чему-то громко смеется один. Глаза у него страшны.

Смеешься? Презираешь? Керженцев (сильно жестикулирует, говорит точно с кем-то третьим). Он не верит в мысль! Он смеет не верить в мысль! Он не знает, что мысль может все! Он не знает, что мысль может буравить камень, жечь дома, что мысль может...-- Алексей! Савелов. Твое переутомление!.. Да, в санаторию, в санаторию! Керженцев. Алексей! Савелов. Что?

Оба останавливаются возле стола, Керженцев лицом к зрителю. Глаза его страшны, он внушает. Руку он положил на пресс-папье. Татьяна Николаевна и Федорович в столбняке.

Керженцев. Смотри на меня. Ты видишь мою мысль? Савелов. Тебе надо в санаторию. Я смотрю. Керженцев. Смотри! Я могу убить тебя. Савелов. Нет. Ты... сумасшедший!!! Керженцев. Да, я сумасшедший. Я убью тебя вот этим! (Медленно поднимает пресс-папье.) (Внушая.) Опусти руку!

Так же медленно, не отводя глаз от глаз Керженцева, Савелов поднимает руку для зашиты головы. Рука Савелова медленно, толчками, неровно опускается, и Керженцев бьет его по голове. Савелов падает. Керженцев с поднятым пресс-папье наклоняется над ним. Отчаянный крик Татьяны Ивановны и Федоровича.

Занавес

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Кабинет-библиотека Керженцева. Возле столов, письменного и библиотечного, с наваленными на них книгами не торопясь делает что-то Дарья Васильевна, экономка Керженцева, нестарая, миловидная женщина. Напевает тихонько. Поправляет книги, смахивает пыль, смотрит в чернильницу, есть ли чернила. В передней звонок. Дарья Васильевна поворачивает голову, слышит в передней громкий голос Керженцева и спокойно продолжает свою работу.

Дарья Васильевна (тихонько поет). "Любила меня мать, обожала, что я ненаглядная дочь, а дочка-то с милым убежала в глухую ненастную ночь...> Что тебе, Вася? Антон Игнатьич приехал? Василий. Дарья Васильевна! Дарья Васильевна. Ну? "Бежала я лесом дремучим..." Обедать сейчас давай, Вася. Ну, что ты? Василий. Дарья Васильевна! Антон Игнатьич просют дать им чистое белье, рубашку, он в ванной комнате. Дарья Васильевна (удивленно). Это еще что? Какое еще белье? Обедать надо, а не белье, седьмой час. Василий. Плохое дело, Дарья Васильевна, я боюсь. У него на всей одежде, на пиджаке и на брюках, кровь. Дарья Васильевна. Ну, что ты! Откуда? Василий. Почем же я знаю? Я боюсь. Стал шубу снимать, так даже в шубе на рукавах кровь, себе руки запачкал. Свежая совсем. Теперь в ванной моется и просит переодеться. Меня не пускает, через дверь говорит. Дарья Васильевна. Вот это странно! Ну пойдем, сейчас дам. Хм! Операция, может, какая-нибудь, да для операции он халат надевает. Хм! Василий. Скорее, Дарья Васильевна! Слышите, звонит. Я боюсь. Дарья Васильевна. Ну, ну. Какой пугливый. Идем. (Выходят.)

Комната некоторое время пуста. Затем входят Керженцев и за ним, видимо испуганная, Дарья Васильевна. Керженцев говорит повышенно громким голосом, громко смеется, одет по-домашнему, без крахмального воротничка.

Керженцев. Обедать я не буду, Дашенька, можете убирать. Мне не хочется. Дарья Васильевна. Как же так, Антон Игнатьич? Керженцев. А так. Ты чего испугалась, Даша? Тебе Василий чего-нибудь наговорил? Охота тебе слушать этого дурака. (Быстро идет к углу, где все еще стоит пустая клетка.) А где наш Джайпур? Нету. Умер наш Джайпур, Дарья Васильевна. Умер! Ты что, Дашенька, ты что? Дарья Васильевна. Зачем вы ванную заперли и ключи взяли к себе, Антон Игнатьич? Керженцев. А чтобы вас не расстраивать, Дарья Васильевна, чтобы вас не расстраивать! (Смеется.) Я шучу. Скоро узнаешь, Даша. Дарья Васильевна. Что узнаю? Вы где были, Антон Игнатьич? Керженцев. Где был? Я был в театре, Даша. Дарья Васильевна. Какой же теперь театр? Керженцев. Да. Сейчас театра нет. Но я сам играл, Даша, я сам играл. И я играл великолепно, я играл великолепно! Жаль, что ты не можешь оценить, что ты не можешь оценить, я бы рассказал тебе про одну изумительную вещь, изумительную вещь -- талантливый прием! Талантливый прием! Надо только смотреть в глаза, надо только смотреть в глаза и... Но ты ничего не понимаешь, Даша. Поцелуй меня, Дашенька. Дарья Васильевна (отстраняясь). Нет. Керженцев. Поцелуй. Дарья Васильевна. Не хочу. Я боюсь. У вас глаза... Керженцев (сурово и гневно). Что глаза? Ступай. Довольно глупостей! Но ты глупенькая, Даша, и я все-таки тебя поцелую. (Насильно целует.) Жалко, Дашенька, что ночь не наша, что ночь... (Смеется.) Ну, ступай. И скажи Василию, что через час или два у меня будут этакие гости, этакие гости в мундирах. Пусть не пугается. И скажи, чтобы дал мне сюда бутылку белого вина. Так. Все. Иди.

Экономка выходит. Керженцев, очень твердо ступая, ходит по комнате, гуляет. Думает, что у него очень беззаботный и веселый вид. Берет одну, другую книгу, смотрит и кладет обратно. Вид его почти страшен, но он думает, что он спокоен. Ходит. Замечает пустую клетку -- и смеется.

А, это ты, Джайпур! Отчего я все забываю, что ты умер? Джайпур, ты умер от тоски? Глупая тоска, тебе надо было жить и смотреть на меня, как я смотрел на тебя! Джайпур, ты знаешь, что я сделал сегодня? (Ходит по комнате, говорит, сильно жестикулируя.) Умер. Взял и умер. Глупо! Не видит моего торжества. Не знает. Не видит. Глупо! Но я устал немного -- еще бы не устать! Опусти руку -- сказал я. И он -- опустил. Джайпур! Обезьяна -- он опустил руку! (Подходит к клетке, смеется.) Ты мог бы сделать это, обезьяна? Глупо! Умер, как дурак,-- от тоски. Глупо! (Громко напевает.)

Василий вносит вино и стакан, идет на цыпочках.

Кто это? А? Это ты. Поставь. Иди.

Василий так же на цыпочках робко выходит. Керженцев бросает книгу, размашисто и быстро выпивает стакан вина и, сделав по комнате несколько кругов, берет книгу и ложится на диван. Зажигает лампочку на столике, у изголовья,-- лицо его освещено ярко, как бы рефлектором. Пробует читать, но не может, бросает книгу на пол.

Нет, не хочу читать. (Закидывает руки под голову и закрывает глаза.) Как приятно. Приятно. Приятно. Устал. Хочется спать; спать. (Молчание, неподвижность. Вдруг смеется, не открывая глаз, как во сне. Слегка приподнимает и опускает правую руку.) Да!

Снова тихий и продолжительный смех при закрытых глазах. Молчание. Неподвижность. Ярко освещенное лицо становится строже, суровее. Где-то бьют часы. Вдруг с закрытыми еще глазами Керженцев медленно приподнимается и садится на диван. Молчит, точно во сне. И произносит медленно, разделяя слова, громко и странно-пусто, как бы чужим голосом, слегка и равномерно покачиваясь.

А весьма возможно,-- что -- доктор Керженцев действительно сумасшедший.-- Он думал,-- что он притворяется, а он действительно -- сумасшедший. И сейчас сумасшедший. (Еще мгновение неподвижности. Открывает глаза и смотрит с ужасом.) Кто это сказал? (Молчит и смотрит с ужасом.) Кто? (Шепчет.) Кто сказал? Кто? Кто? О, боже мой! (Вскакивает и, полный ужаса, мечется по комнате.) Нет! Нет! (Останавливается и, простирая руки, как бы удерживая на месте кружащиеся вещи, все падающее, почти кричит.) Нет! Нет! Это неправда, я знаю. Стой! Всё стой! (Снова мечется.) Стой, стой! Погоди же! Да не надо же сводить себя с ума. Не надо, не надо -- сводить себя -- с ума. Как это? (Останавливается и, закрыв крепко глаза, раздельно произносит, нарочно делая голос чужим и хитрым.) Он думал, что он притворяется, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. (Открывает глаза и, медленно подняв обе руки, берет себя за волосы.) Так. Случилось. То, чего ждал, случилось. Кончено. (Снова молча и судорожно мечется. Начинает дрожать крупной, все усиливающейся дрожью. Бормочет. Вдруг налетает на зеркало, видит себя -- и слегка вскрикивает от ужаса.) Зеркало! (Снова осторожно, сбоку подкрадывается к зеркалу, заглядывает. Бормочет. Хочет поправить волосы, но не понимает, как это делается. Движения нелепые, дискоординированные.) Ага! Так, так, так. (Хитро смеется.) Ты думал, что ты притворяешься, а ты был сумасшедшим, у-гу-гу! Что, ловко? Ага! Ты маленький, ты злой, ты глупый, ты доктор Керженцев. Какой-то доктор Керженцев, сумасшедший доктор Керженцев, какой-то доктор Керженцев!.. (Бормочет. Смеется. Вдруг, продолжая глядеть на себя, медленно и серьезно начинает рвать на себе одежду. Трещит разрываемая материя.)

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

КАРТИНА ПЯТАЯ

Больница для умалишенных, куда помещен на испытание подследственный Керженцев. На сцене коридор, в который выходят двери отдельных камер; коридор расширяется в небольшой зал, или нишу. Здесь стоит письменный небольшой стол для врача, два стула; видно, что тут любят собираться служащие в больнице для разговоров. Стены белые с широкой голубой панелью; горит электричество. Светло, уютно. Против ниши -- дверь в камеру Керженцева. В коридоре беспокойное движение: с Керженцевым только что кончился сильный припадок. В камеру, занимаемую больным, входят и выходят врач в белом балахоне, которого называют Иван Петрович, сиделка Маша, служители. Проносят лекарство, лед.

В нише тихо болтают две сиделки. Выходит из коридора второй врач, доктор Прямой,-- еще молодой человек, близорукий и очень скромный. При его приближении сиделки смолкают и принимают почтительные позы. Кланяются.

Прямой. Добрый вечер. Васильева, что тут такое? Припадок? Васильева. Да, Сергей Сергеич, припадок. Прямой. Чья это комната? (Присматривается к двери.) Васильева. Керженцева, того самого, Сергей Сергеич. Убийцы. Прямой. А, да. Так что с ним? Иван Петрович там? Васильева. Там. Теперь ничего, успокоился. Вот Маша идет, ее можно спросить. Я только пришла.

В камеру хочет войти сиделка Маша, еще молодая женщина с приятным, кротким лицом; доктор окликает ее.

Прямой. Послушайте, Маша, ну как? Маша. Здравствуйте, Сергей Сергеич. Теперь ничего, стих. Лекарство несу. Прямой. А! Ну, несите, несите.

Маша входит, осторожно открывая и закрывая дверь.

А профессор знает? Ему говорили? Васильева. Да, докладывали. Они сами хотели прийти, да теперь ничего, отошел. Прямой. А!

Из камеры выходит служитель и вскоре возвращается назад. Все провожают его глазами.

Васильева (тихо смеется). Что, Сергей Сергеич, не привыкли еще? Прямой. А? Ну-ну, привыкну. Что он, буйствовал или так? Васильева. Не знаю. Сиделка. Буйствовал. Насилу трое справились, так воевал. Такой уж он Мамай!

Обе сиделки тихо смеются.

Прямой (строго). Ну-ну! Нечего тут зубы скалить.

Выходит из камеры Керженцева доктор Иван Петрович, у него слегка кривые колени, ходит переваливаясь.

А, Иван Петрович, здравствуйте. Как там у вас? Иван Петрович. Ничего, ничего, прекрасно. Дайте-ка сигареточку. Что, на дежурстве сегодня? Прямой. Да, на дежурстве. Да услыхал, что у вас тут что-то, зашел посмотреть. Сам хотел прийти? Иван Петрович. Хотел, да теперь незачем. Кажется, засыпает, я ему такую дозу вкатил... Так-то, батенька, так-то, Сергей Сергеич, так-то, душечка. Крепкий господин Керженцев человек, хотя по подвигам его можно было ожидать и большего. Подвиг-то его знаете? Прямой. Ну как же. А отчего, Иван Петрович, вы не отправили его в изоляционную? Иван Петрович. Так обошлись. Сам идет! Евгений Иваныч!

Оба врача бросают папиросы и принимают почтительно-выжидающие позы. В сопровождении еще одного врача подходит профессор Семенов, внушительный, крупных размеров старик с исчерна-седыми волосами и бородой; вообще он сильно облохмател и несколько напоминает дворового пса. Одет обычно, без балахона. Здороваются. Сиделки отходят в сторону.

Семенов. Здравствуйте, здравствуйте. Успокоился коллега? Иван Петрович. Да, Евгений Иваныч, успокоился. Засыпает. Я только что хотел идти доложить вам. Семенов. Ничего, ничего. Успокоился -- и слава богу. А что за причина -- или так, от погоды? Иван Петрович. То есть частью от погоды, а частью жалуется, что беспокойно, спать не может, сумасшедшие орут. Вчера с Корниловым опять припадок был, полночи завывал на весь корпус. Семенов. Ну, этот Корнилов мне самому надоел. Керженцев опять писал, что ли? Иван Петрович. Пишет! Надо бы у него эти писания отобрать, Евгений Иваныч, мне кажется, что это также одна из причин... Семенов. Ну-ну, отобрать! Пусть себе пишет. Он интересно пишет, потом почитаете, я читал. Рубашку надели? Иван Петрович. Пришлось. Семенов. Как заснет, снимите тихонько, а то неприятно будет, как в рубашке проснется. Он ведь ничего помнить не будет. Пусть, пусть себе пишет, вы ему не мешайте, бумаги дайте побольше. На галлюцинации не жалуется? Иван Петрович. Пока еще нет. Семенов. Ну и слава богу. Пусть пишет, ему есть о чем поговорить. Перьев ему дайте побольше, коробку дайте, он перья-то ломает, когда пишет. Все подчеркивает, все подчеркивает! Вас ругает? Иван Петрович. Случается. Семенов. Ну-ну, он и меня поносит, пишет: а если вас, Евгений Иваныч, в халат одеть, то кто будет сумасшедший: вы или я?

Все тихо смеются.

Иван Петрович. Да. Несчастный человек. То есть никаких симпатий он мне не внушает, но...

Из двери выходит, осторожно прикрывая ее за собой, сиделка Маша. На нее смотрят.

Маша. Здравствуйте, Евгений Иванович. Семенов. Здравствуйте, Маша. Маша. Иван Петрович, вас Антон Игнатьич просит, проснулся. Иван Петрович. Сейчас. Может быть, вам будет угодно, Евгений Иванович? Семенов. Нет уж, что его тревожить. Идите.

Иван Петрович следом за сиделкой входит в камеру. Некоторое время все смотрят на запертую дверь. Там тихо.

Превосходная женщина эта Маша, моя любимица. Третий врач. Дверей только никогда не замыкает. Оставить ее распоряжаться, так ни одного больного не останется, разбегутся. Я жаловаться вам хотел, Евгений Иваныч. Семенов. Ну-ну, жаловаться! Другие запрут, а и убежит, так поймаем. Превосходная женщина, Сергей Сергеевич, вы вот к ней присмотритесь, вам это внове. Не знаю, что в ней есть такое, но чудесно действует на больных, да и здоровых оздоровляет! Этакий прирожденный талант здоровья, душевный озон. (Садится и вынимает папиросу. Ассистенты стоят.) Что же вы не курите, господа? Прямой. Я только что... (Закуривает.) Семенов. Я бы на ней женился, до того она мне нравится; пусть книжками моими печку подтапливает, она и это может. Третий врач. Это она может. Прямой (улыбаясь почтительно). Что ж, вы холостой, Евгений Иваныч, женитесь. Семенов. Не пойдет, за меня ни одна женщина не пойдет, я на старую собаку, говорят, похож.

Тихо смеются.

Прямой. А как ваше мнение, профессор, это очень интересует меня: доктор Керженцев действительно ненормален или же только симулянт, как он теперь уверяет? Как поклонника Савелова, случай этот в свое время меня чрезвычайно взволновал, и ваше авторитетное мнение, Евгений Иваныч... Семенов (качнув головой в сторону камеры). Видали? Прямой. Да, но этот припадок ничего еще не доказывает. Бывают случаи... Семенов. И не доказывает, и доказывает. Что говорить? Я этого Керженцева Антона Игнатьевича знаю пять лет, лично знаком, и человек он всегда был странный... Прямой. Но это еще не сумасшествие? Семенов. Это еще не сумасшествие, вон и про меня рассказывают, что я странный; да и кто не странный-то?

Из камеры выходит Иван Петрович, на него смотрят.

Иван Петрович (улыбаясь). Просит снять рубашку, обещается, что не будет. Семенов. Нет, рано еще. Был он у меня -- мы про вашего Керженцева говорим -- и перед самым почти убийством, советовался о здоровье; кажется, хитрил. И что вам сказать? По моему мнению, ему действительно каторгу надо, хорошую каторгу лет на пятнадцать. Пусть проветрится, кислородцем подышит! Иван Петрович (смеется). Да, кислород. Третий врач. Не в монастырь же его! Семенов. В монастырь не в монастырь, а к людям припустить его надо, он и сам каторги просит. Так я и мнение свое ставлю. Понастроил капканов, да сам в них и сидит; пожалуй, и не на шутку свихнется. А жалко будет человека. Прямой (задумавшись). А страшная это вещь -- голова. Стоит немного покачнуться и... Так иногда и про себя подумаешь: а кто я сам-то, если хорошенько рассмотреть? А? Семенов (встает и ласково треплет Прямого по плечу). Ну-ну, молодой человек! Не так страшно! Кто про себя думает, что он сумасшедший, тот еще здоровый, а сойдет, тогда и думать перестанет. Все равно как смерть: страшна, пока жив. Вот мы, которые постарше, должно быть, давно уж с ума посошли, ничего не боимся. Посмотрите на Ивана Петровича!

Иван Петрович смеется.

Прямой (улыбается). Все-таки беспокойно, Евгений Иваныч. Непрочная механика.

Издали доносится какой-то неопределенный, неприятный звук, похожий на нытье. Одна из сиделок быстро уходит.

Что это? Иван Петрович (третьему врачу). Опять, вероятно, ваш Корнилов, чтоб ему пусто было. Всех измучил. Третий врач. Мне идти. До свидания, Евгений Иваныч. Семенов. Я сам к нему зайду, посмотрю. Третий врач. Да что, плох, едва ли неделю выдержит. Горит! Так я буду вас ждать, Евгений Иваныч. (Уходит.) Прямой. А что Керженцев пишет, Евгений Иваныч? Я не из любопытства... Семенов. А пишет он хорошо, вертляво: и туда может, и сюда может -- хорошо пишет! И когда доказывает, что здоровый, так и видишь сумасшедшего in optima forma {В лучшем виде (лат.). }, а начнет доказывать, что сумасшедший,-- хоть на кафедру сажай лекции читать молодым докторам, такой здоровый. Ах, господа вы мои молоденькие, не в том дело, что пишет, а в том, что -- человек я есмь! Человек!

Входит Маша.

Маша. Иван Петрович, больной заснул, можно служителей отпустить? Семенов. Отпустите, Маша, отпустите, сами только не уходите. Не обижает он вас? Маша. Нет, Евгений Иваныч, не обижает. (Уходит.)

Вскоре из камеры выходят два дюжих служителя, стараются идти тихо, но не могут, стучат. Слышнее кричит Корнилов.

Семенов. Так-то. А жалко, что у меня вид собачий, женился бы я на Маше; да и ценз я давно потерял. (Смеется.) Однако как соловей наш заливается, надо идти! Иван Петрович, пойдемте-ка, вы мне еще про Керженцева расскажете. До свидания, Сергей Сергеевич. Прямой. До свидания, Евгений Иванович.

Семенов и Иван Петрович медленно уходят по коридору. Иван Петрович рассказывает. Доктор Прямой стоит, опустив голову, думает. Рассеянно ищет карман под белым балахоном, достает портсигар, папиросу, но не закуривает -- забыл.

Занавес

КАРТИНА ШЕСТАЯ

Камера, где находится Керженцев. Обстановка казенная, единственное большое окно за решеткой; дверь при каждом входе и выходе запирается на ключ, не всегда делает это, хотя и обязана, больничная сиделка Маша. Довольно много книг, которые выписал из дому, но не читает, доктор Керженцев. Шахматы, в которые он играет часто, сам с собою разыгрывая сложные, многодневные партии. Керженцев в больничном халате. За время пребывания в больнице он похудел, волосы сильно отросли, но в порядке; от бессонницы глаза Керженцева имеют несколько возбужденный вид. В настоящую минуту он пишет свое объяснение экспертам-психиатрам. Сумерки, в камере уже темновато, но на Керженцева из окна падает последний синеватый свет. Становится трудно писать от темноты. Керженцев встает и поворачивает выключатель: вспыхивает сперва верхняя, на потолке, лампочка, потом та, что на столе, под зеленым абажурчиком. Снова пишет, сосредоточенно и угрюмо, шепотом считает исписанные листы. Тихо входит сиделка Маша. Белый казенный балахон ее очень чист, и вся она со своими точными и бесшумными движениями производит впечатление чистоты, порядка, ласковой и спокойной доброты. Оправляет постель, что-то тихо делает.

Керженцев (не оборачиваясь). Маша! Маша. Что, Антон Игнатьич? Керженцев. Хлораламиду в аптеке отпустили? Маша. Отпустили, я сейчас принесу, когда за чаем пойду. Керженцев (переставая писать, оборачивается). По моему рецепту? Маша. По вашему. Иван Петрович посмотрел, ничего не сказал, подписал. Головой только покачал. Керженцев. Головой покачал? Что же это значит: много, по его мнению, доза велика? Неуч! Маша-. Не бранитесь, Антон Игнатьич, не надо, миленький. Керженцев. А вы ему сказали, какая у меня бессонница, что я ни одной ночи как следует не спал? Маша. Сказала. Он знает. Керженцев. Неучи! Невежды! Тюремщики! Ставят человека в такие условия, что вполне здоровый может сойти с ума, и называют это испытанием, научной проверкой! (Ходит по камере.) Ослы! Маша, нынче ночью этот ваш Корнилов опять орал. Припадок? Маша. Да, припадок, очень сильный, Антон Игнатьич, насилу успокоился. Керженцев. Невыносимо! Рубашку надевали? Маша. Да. Керженцев. Невыносимо! Он воет по целым часам, и никто не может его остановить! Это ужасно, Маша, когда человек перестает говорить и воет: человеческая гортань, Маша, не приспособлена к вытью, и оттого эти полузвериные звуки и вопли так ужасны. Хочется самому стать на четвереньки и выть. Маша, а вам, когда вы слышите это, не хочется самой завыть? Маша. Нет, миленький, что вы! Я ж здоровая. Керженцев. Здоровая! Да. Вы очень странный человек, Маша... Куда вы? Маша. Я никуда, я здесь. Керженцев. Побудьте со мной. Вы очень странный человек, Маша. Вот уже два месяца я приглядываюсь к вам, изучаю вас и никак не могу понять, откуда у вас эта дьявольская твердость, непоколебимость духа. Да. Вы что-то знаете, Маша, но что? Среди сумасшедших, воющих, ползающих, в этих клетках, где каждая частица воздуха заражена безумием, вы ходите так спокойно, словно это... луг с цветами! Поймите, Маша, что это опаснее, чем жить в клетке с тиграми и львами, с ядовитейшими змеями! Маша. Меня никто не тронет. Я здесь уже пять лет, а меня никто даже не ударил, даже не обругал. Керженцев. Не в том дело, Маша! Зараза, яд -- понимаете? -- вот в чем дело! Ваши все доктора уже наполовину сумасшедшие, а вы дико, вы категорически здоровы! Вы ласковы с нами, как с телятами, и ваши глаза так ясны, так глубоко и непостижимо ясны, как будто и вовсе нет в мире безумия, никто не воет, а только поют песенки. Почему в ваших глазах нет тоски? Вы что-то знаете, Маша, вы что-то драгоценное знаете, Маша, единственное, спасительное, но что? Но что? Маша. Ничего я не знаю, миленький. Живу, как бог велел, а что мне знать? Керженцев (смеется сердито). Ну да, конечно, как бог велел. Маша. И все так живут, не одна я. Керженцев (смеется еще сердитее). Ну конечно, и все так живут! Нет, Маша, ничего вы не знаете, это ложь, и я напрасно цепляюсь за вас. Вы хуже соломинки. (Садится.) Послушайте, Маша, вы бывали когда-нибудь в театре? Маша. Нет, Антон Игнатьич, никогда не была. Керженцев. Так. И вы неграмотны, вы не прочли ни одной книги. Маша, а евангелие вы хорошо знаете? Маша. Нет, Антон Игнатьич, откуда ж знать. Только то и знаю, что в церкви читается, да и то разве много запомнишь! Я в церкви люблю бывать, да не приходится, некогда, работы много, дай бог только на минутку вскочить, лоб перекрестить. Я, Антон Игнатьич, в церковь норовлю попасть, когда батюшка говорит: и всех вас, православных христиан! Услышу это, вздохну, вот я и рада. Керженцев. Вот она и рада! Она ничего не знает, и она рада, и в глазах у нее нет тоски, от которой умирают. Чепуха! Низшая форма или... что или? Чепуха! Маша, а вы знаете, что Земля, на которой вот мы сейчас с вами, что эта Земля крутится? Маша (равнодушно). Нет, голубчик, не знаю. Керженцев. Вертится, Маша, вертится, и мы вертимся с нею! Нет, вы что-то знаете, Маша, вы что-то знаете, о чем не хотите сказать. Зачем бог дал язык только дьяволам своим, а ангелы бессловесны? Может быть, вы ангел, Маша? Но вы бессловесны -- вы отчаянно не пара доктору Керженцеву! Маша, голубчик, вы знаете, что я скоро действительно сойду с ума? Маша. Нет, не сойдете. Керженцев. Да? А скажите, Маша, но только по чистой совести,-- за обман вас накажет бог! -- скажите по чистой совести: я сумасшедший или нет? Маша. Вы же сами знаете, что нет... Керженцев. Ничего я сам не знаю! Сам! Я вас спрашиваю! Маша. Конечно же не сумасшедший. Керженцев. А убил-то я? Это что же? Маша. Значит, так хотели. Была ваша воля убить, вот и убили вы. Керженцев. Что же это? Грех, по-вашему? Маша (несколько сердито). Не знаю, миленький, спросите тех, кто знает. Я людям не судья. Мне-то легко сказать: грех, вертанула языком, вот и готово, а для вас это будет наказание... Нет, пусть другие наказывают, кому охота, а я никого наказывать не могу. Нет. Керженцев. А бог, Маша? Скажи мне про бога, ты знаешь. Маша. Что вы, Антон Игнатьич, как же я смею про бога знать? Про бога никто не смеет знать, не было еще такой головы отчаянной. Не принести вам чайку, Антон Игнатьич? С молочком? Керженцев. С молочком, с молочком... Нет, Маша, напрасно вы тогда вынули меня из полотенца, глупо вы сделали, мой ангел. На кой черт я здесь? Нет, на кой черт я здесь? Был бы я мертвый, и было бы мне спокойно... Ах, хоть бы минута спокойствия! Мне изменили, Маша! Мне подло изменили, как только изменяют женщины, холопы и... мысли! Меня предали, Маша, и я погиб. Маша. Кто же вам изменил, Антон Игнатьич? Керженцев (ударяя себя по лбу). Вот. Мысль! Мысль, Маша, вот кто мне изменил. Вы видали когда-нибудь змею, пьяную змею, остервеневшую от яда? И вот в комнате много людей, и двери заперты, и на окнах решетки -- и вот она ползает между людей, взбирается по ногам, кусает в губы, в голову, в глаза!.. Маша! Маша. Что, голубчик, вам нехорошо? Керженцев. Маша!.. (Садится, зажав голову руками.)

Маша подходит и осторожно гладит его по волосам.

Маша! Маша. Что, миленький? Керженцев. Маша!.. Я был силен на земле, и крепко стояли на ней мои ноги -- и что же теперь? Маша, я погиб! Я никогда не узнаю о себе правды. Кто я? Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить,-- или я действительно был сумасшедший, только потому и убил? Маша!.. Маша (осторожно и ласково отводит его руки от головы, гладит волосы). Прилягте на постельку, голубчик... Ах, миленький, и до чего же мне вас жалко! Ничего, ничего, все пройдет, и мысли ваши прояснятся, все пройдет... Прилягте на постельку, отдохните, а я около посижу. Ишь, сколько волос-то седеньких, голубчик вы мой, Антошенька... Керженцев. Ты не уходи. Маша. Нет, мне некуда идти. Прилягте. Керженцев. Дай мне платок. Маша. Нате, голубчик, это мой, да он чистенький, сегодня только выдали. Вытрите слезки, вытрите. Прилечь вам надо, прилягте. Керженцев (опустив голову, глядя в пол, переходит на постель, ложится навзничь, глаза закрыты). Маша! Маша. Я здесь. Я стул себе взять хочу. Вот и я. Ничего, что я руку вам на лоб положу? Керженцев. Хорошо. Рука у тебя холодная, мне приятно. Маша. А легкая рука? Керженцев. Легкая. Смешная ты, Маша. Маша. Рука у меня легкая. Прежде, до сиделок, я в няньках ходила, так вот не спит, бывало, младенчик, беспокоится, а положу я руку, он и заснет с улыбочкой. Рука у меня легкая, добрая. Керженцев. Расскажи мне что-нибудь. Ты что-то знаешь, Маша: расскажи мне, что ты знаешь. Ты не думай, я спать не хочу, я так глаза закрыл. Маша. Что я знаю, голубчик? Это вы все знаете, а я что ж могу знать? Глупая я. Ну вот, слушайте. Раз это, девчонкой я была, случился у нас такой случай, что отбился от матери теленочек. И как она его, глупая, упустила! А уж к вечеру это было, и говорит мне отец: Машка, я направо пойду искать, а ты налево иди, нет ли в корчагинском лесу, покликай. Вот и пошла я, миленький, и только что к лесу подхожу, глядь, волк-то из кустов и шасть!

Керженцев, открыв глаза, смотрит на Машу и смеется.

Что вы смеетесь? Керженцев. Вы мне, Маша, как маленькому -- про волка рассказываете! Что ж, очень страшный был волк? Маша. Очень страшный. Только вы не смейтесь, я не все еще досказала... Керженцев. Ну, довольно, Маша. Спасибо. Мне надо писать. (Встает.) Маша (отодвигая стул и поправляя постель). Ну, пишите себе. А чаю вам сейчас принести? Керженцев. Да, пожалуйста. Маша. С молоком? Керженцев. Да, с молоком. Хлораламид не забудьте, Маша.

Входит, почти столкнувшись с Машей, доктор Иван Петрович.

Иван Петрович. Здравствуйте, Антон Игнатьич, добрый вечер. Послушайте, Маша, вы почему дверь не закрываете? Маша. А разве я не закрыла? А я думала... Иван Петрович. "А я думала..." Вы смотрите, Маша! Я последний раз вам говорю... Керженцев. Я не убегу, коллега. Иван Петрович. Не в том дело, а порядок, мы здесь сами на положении подчиненных. Ступайте, Маша. Ну, как мы себя чувствуем? Керженцев. Чувствуем мы себя скверно, в соответствии с нашим положением. Иван Петрович. То есть? А вид у вас свежий. Бессонница? Керженцев. Да. Вчера мне целую ночь не давал спать Корнилов... так, кажется, его фамилия? Иван Петрович. А что, выл? Да, сильный припадок. Сумасшедший дом, батенька, ничего не попишешь, или желтый дом, как говорится. А вид у вас свежий. Керженцев. А у вас, Иван Петрович, очень не свежий. Иван Петрович. Замотался. Эх, времени нет, а то игранул бы с вами в шахматы, вы ведь Ласкер! Керженцев. Для испытания? Иван Петрович. То есть? Нет, какое там -- для невинного отдохновения, батенька. Да что вас испытывать? Вы сами знаете, что вы здоровехоньки. Будь бы моя власть, нимало не медля отправил бы вас на каторгу. (Смеется.) Каторгу вам надо, батенька, каторгу, а не хлораламид! Керженцев. Так. А почему, коллега, говоря это, вы не смотрите мне в глаза? Иван Петрович. То есть как в глаза? А куда же я смотрю? В глаза! Керженцев. Вы лжете, Иван Петрович! Иван Петрович. Ну-ну! Керженцев. Ложь! Иван Петрович. Ну-ну! Да и сердитый же вы человек, Антон Игнатьич,-- чуть что, сейчас же браниться. Нехорошо, батенька. Да и чего ради стану я врать? Керженцев. По привычке. Иван Петрович. Ну вот. Опять! (Смеется.) Керженцев (угрюмо смотрит на него). А вы, Иван Петрович, на сколько бы лет засадили меня? Иван Петрович. То есть на каторгу? Да лет бы на пятнадцать, так я думаю. Много? Тогда можно и на десять, хватит для вас. Сами же хотите каторги, ну вот и отхватайте годков десяточек. Керженцев. Сам хочу! Хорошо, хочу. Значит, в каторгу? А? (Хмыкает угрюмо.) Значит, пусть господин Керженцев обрастает волосами, как обезьяна, а? А вот это, значит (стукает себя по лбу), -- к черту, да? Иван Петрович. То есть? Ну, да и свирепый же вы субъект, Антон Игнатьич,-- очень! Ну-ну, не стоит. А я к вам вот зачем, дорогой мой: сегодня у вас будет гость, вернее, гостья... не волнуйтесь! А? Не стоит!

Молчание.

Керженцев. Я не волнуюсь. Иван Петрович. Вот и прекрасно, что не волнуетесь: ей-богу, нет на свете ничего такого, из-за чего стоило бы копья ломать! Нынче ты, а завтра я, как говорится...

Входит Maша и ставит стакан с чаем.

Маша, барыня там? Маша. Там, в коридоре. Иван Петрович. Ага! Ступайте. Так вот... Керженцев. Савелова? Иван Петрович. Да, Савелова, Татьяна Николаевна. Вы не волнуйтесь, дорогой мой, не стоит, хотя, конечно, я бы барыню не пустил: и не по правилам это, и действительно тяжелое испытание, то есть в смысле нервов. Ну, у барыни есть, очевидно, связи, начальство ей разрешило, а мы что? -- мы люди подчиненные. Но если вы не хотите, то ваша воля будет исполнена: то есть барыньку отошлем назад, откуда пришла. Так как же, Антон Игнатьич? Сможете выдержать эту марку?

Молчание.

Керженцев. Смогу. Попросите сюда Татьяну Николаевну. Иван Петрович. Ну и прекрасно. И еще вот что, дорогой мой: при свидании будет присутствовать служитель... Я понимаю, как это неприятно, но порядок, правило, ничего не попишешь. Так вы уж не буяньте, Антон Игнатьич, не гоните его. Я ж вам нарочно такого остолопа дал, что ни бе ни ме не понимает! Можете спокойно говорить. Керженцев. Хорошо. Просите. Иван Петрович. Бон вояж, коллега, до свидания. Не волнуйтесь.

Выходит. Керженцев некоторое время один. Быстро смотрится в маленькое зеркальце и поправляет волосы; подтягивается, чтобы казаться спокойным. Входят Татьяна Николаевна и служитель, последний становится около двери, ничего не выражает, лишь изредка конфузливо и виновато почесывает нос. Татьяна Николаевна в трауре, руки в перчатках -- видимо, боится, что Керженцев протянет руку.

Татьяна Николаевна. Здравствуйте, Антон Игнатьич.

Керженцев молчит.

(Громче.) Здравствуйте, Антон Игнатьич. Керженцев. Здравствуйте. Татьяна Николаевна. Мне можно сесть? Керженцев. Да. Зачем пришли? Татьяна Николаевна. Я сейчас скажу. Как вы себя чувствуете? Керженцев. Хорошо. Зачем вы пришли? Я вас не звал, и я не хотел вас видеть. Если вы трауром и всем вашим... печальным видом хотите пробудить во мне совесть или раскаяние, то это был напрасный труд, Татьяна Николаевна. Как ни драгоценно ваше мнение о совершенном мной поступке, но я ценю только свое мнение. Я уважаю только себя, Татьяна Николаевна,-- в этом отношении я не изменился. Татьяна Николаевна. Нет, я не за этим... Антон Игнатьич! Вы должны простить меня, я пришла просить у вас прощения. Керженцев (удивленно). В чем? Татьяна Николаевна. Простите меня... Он слушает нас, и мне неловко говорить... Теперь моя жизнь кончена, Антон Игнатьич, ее унес в могилу Алексей, но я не могу и не должна молчать о том, что я поняла... Он нас слушает. Керженцев. Он ничего не понимает. Говорите. Татьяна Николаевна. Я поняла, что я одна была во всем виновата -- без умысла, конечно, виновата, по-женски, но только я одна. Я как-то забыла, просто мне в голову не приходило, что вы можете еще любить меня, и я своей дружбой... правда, я любила быть с вами... Но это я довела вас до болезни. Простите меня. Керженцев. До болезни? Вы думаете, что я был болен? Татьяна Николаевна. Да. Когда в тот день я увидела вас таким... страшным, таким... не человеком, я, кажется, тогда же поняла, что вы сами только жертва чего-то. И... это не похоже на правду, но, кажется, еще в ту минуту, когда вы подняли руку, чтобы убить... моего Алексея, я уже простила вас. Простите и вы меня. (Тихо плачет, поднимает вуаль и под вуалью вытирает слезы.) Простите, Антон Игнатьич. Керженцев (молча ходит по комнате, останавливается). Татьяна Николаевна, послушайте! Я не был сумасшедшим. Это... ужасно!

Татьяна Николаевна молчит.

Вероятно, то, что я сделал, хуже, чем если бы я просто, ну как другие, убил Алексея... Константиновича, но я не был сумасшедшим. Татьяна Николаевна, послушайте! Я что-то хотел преодолеть, я хотел подняться на какую-то вершину воли и свободной мысли... если только это правда. Какой ужас! Я ничего не знаю. Мне изменили, понимаете? Моя мысль, которая была моим единственным другом, любовницей, защитой от жизни; моя мысль, в которую одну только я верил, как другие верят в бога,-- она, моя мысль, стала моим врагом, моим убийцей! Посмотрите на эту голову -- в ней ужас невероятный! (Ходит.) Татьяна Николаевна (внимательно и со страхом смотрит на него). Я вас не понимаю. Что вы говорите? Керженцев. При всей силе моего ума, думая, как... паровой молот, я теперь не могу решить: был ли я сумасшедший или здоровый. Грань потеряна. О, подлая мысль,-- она может доказать и то, и другое, а что же есть на свете, кроме моей мысли? Может быть, со стороны даже видно, что я не сумасшедший, но я этого никогда не узнаю. Никогда! Кому мне поверить? Одни мне лгут, другие ничего не знают, а третьих я, кажется, сам свожу с ума. Кто мне скажет? Кто скажет? (Садится и зажимает голову обеими руками.) Татьяна Николаевна. Нет, вы были сумасшедший. Керженцев (вставая). Татьяна Николаевна! Татьяна Николаевна. Нет, вы были сумасшедший. Я не пришла бы к вам, если бы вы были здоровый. Вы сумасшедший. Я видела, как вы убивали, как вы поднимали руку... вы сумасшедший! Керженцев. Нет! Это было... исступление. Татьяна Николаевна. Зачем же тогда вы били еще и еще? Он уже лежал, он уже был... мертвый, а вы все били, били! И у вас были такие глаза! Керженцев. Это неправда: я ударил только раз! Татьяна Николаевна. Ага! Вы забыли! Нет, не раз, вы ударили много, вы были как зверь, вы сумасшедший! Керженцев. Да, я забыл. Как мог забыть? Татьяна Николаевна, слушайте, это было исступление, ведь это бывает же! Но первый удар... Татьяна Николаевна (кричит). Нет! Отойдите! У вас и сейчас такие глаза... Отойдите!

Служитель шевелится и делает шаг вперед.

Керженцев. Я отошел. Это неправда. У меня такие глаза оттого, что у меня бессонница, оттого, что я невыносимо страдаю. Но умоляю вас, я когда-то любил тебя, и ты человек, ты пришла простить меня... Татьяна Николаевна. Не подходите! Керженцев. Нет, нет, я не подхожу. Послушайте... послушай! Нет, я не подхожу. Скажите, скажи... ты человек, ты благородный человек, и. я тебе поверю. Скажи! Напряги весь твой ум и скажи мне спокойно, я поверю, скажи, что я не сумасшедший. Татьяна Николаевна. Стойте там! Керженцев. Я здесь. Я только хочу стать на колени. Помилуй меня, скажи! Подумай, Таня, как я ужасающе, как невероятно одинок! Не прощай меня, не надо, я не стою этого, но скажи правду. Ты же одна знаешь меня, они меня не знают. Хочешь, я дам тебе клятву, что если ты скажешь,-- я убью себя сам, сам отомщу за Алексея, пойду к нему... Татьяна Николаевна. К нему? Вы?! Нет, вы -- сумасшедший. Да, да. Я вас боюсь! Керженцев. Таня! Та тьяна Николаевна. Встаньте! Керженцев. Хорошо, я встал. Ты видишь, как я послушен. Разве сумасшедшие бывают так послушны? Спроси его! Татьяна Николаевна. Говорите мне "вы". Керженцев. Хорошо. Да, конечно, я не имею права, я забылся, и я понимаю, что вы сейчас ненавидите меня, ненавидите за то, что я здоровый, но во имя правды -- скажите! Татьяна Николаевна. Нет. Керженцев. Во имя... убитого! Татьяна Николаевна. Нет, нет! Я ухожу. Прощайте! Пусть вас судят люди, пусть вас судит бог, но я вас... прощаю! Это я довела вас до сумасшествия, и я ухожу. Простите меня. Керженцев. Постойте! Не уходите же! Так нельзя уходить! Татьяна Николаевна. Не трогайте меня рукой! Вы слышите! Керженцев. Нет, нет, я нечаянно, я отошел. Будем серьезны, Татьяна Николаевна, будем совсем как серьезные люди. Садитесь... или не хотите? Ну, хорошо, я тоже буду стоять. Так вот в чем дело: я, видите ли, одинок. Я одинок ужасно, как никто в мире. Честное слово! Видите ли, наступает ночь, и меня охватывает бешеный ужас. Да, да, одиночество!.. Великое и грозное одиночество, когда кругом ничего, зияющая пустота, понимаете? Не уходите же! Татьяна Николаевна. Прощайте! Керженцев. Одно только слово, я сейчас. Одно только слово! Одиночество мое!.. Нет, я больше не буду про одиночество! Скажите же, что вы поняли, скажите... но вы не смеете уходить так! Татьяна Николаевна. Прощайте.

Быстро выходит. Керженцев бросается за нею, но служитель загораживает ему дорогу. В следующую минуту с привычной ловкостью он выскальзывает сам и закрывает дверь перед Керженцевым.

Керженцев (бешено стучится кулаками, кричит) . Откройте! Я сломаю дверь! Татьяна Николаевна! Откройте! (Отходит от двери и молча хватается за голову, вцепляется руками в волосы. Так стоит.)

Мысль – это энергия, сила, которая не имеет границ.

Большинство людей на нашем голубом шаре способны мыслить или когда-то могли. Именно разобраться, что из себя представляет мысль, смогли только на рубеже 19-20 веков, когда авангард ученых стал штурмовать мозг человека, но писатели - не ученые, они совершенно по-другому интерпретируют вопрос, и в итоге может получиться шедевр. "Серебряный век" стал наступать, и перемены нахлынули, как цунами на прибрежные острова. В 1914 году вышла повесть «Мысль».

Андреев смог написать повесть про психологию и психику человека, будучи без какого-либо образования в этой сфере. «Мысль» – та самая повесть – была уникальна в своем роде на тот момент. Некоторые люди видели в ней трактат на тему психики человека, другие – философский роман в стиле Достоевского, которым Андреев восхищался, но есть и те, кто доказывал, что «мысль» – это не что иное, как некая научная работа и была списана с реального прототипа. Андреев в свою очередь говорил, что к области психологии не имеет никакого отношения.

Повесть начинается со строк:

«Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Кержанцева в ненормальности его умственных способностей»

Далее мы следим, как Кержанцев описывает в своем неком дневнике цели убийства, почему он это сделал и самое главное – какая мысль одолевала его и до сих пор крутится у него в голове. Мы читаем полный анализ его действий за несколько дней, наблюдаем, что Антон Игнатьевич намеревался убить своего лучшего друга, так как он женился на девушке, на которой сам хотел быть женат, но она ему отказала. К удивлению, сам Кержанцев был любим, ту самую он нашел после неудачных отношений со супругой Алексея – лучшего друга главного героя.

Непонятный мотив, странные мысли – всё это заставляет Кержанцева вспомнить свое детство. Отец его не любил и не верил в свое чадо, поэтому Антон Игнатьевич доказывал всю свою жизнь то, что он способен на многое. И он доказал – став уважаемым и обеспеченным врачом.

Мысль убить Алексея всё более его поглощала, Кержанцев стал симулировать припадки, чтобы в случае чего не попасть в каторгу. Он узнал, что его наследство полностью подходит: отец был алкоголиком, а единственная сестра Анна страдала эпилепсией. И в итоге он в полной неожиданности для себя совершает преступления, когда убедил всех в своем плохом состоянии (неожиданности потому, что намеревался убить совсем не так, как это он сделал). Кержанцев убивает Алексея и скрывается с места своего проступка.

Свои записи он делает для экспертов, которые должны решить – здоров ли преступник. Эксперты – это читатель, и на нас кладется эта миссия. Выяснения адекватности героя. Он сомневается в своих целях, но точно уверен, что не сумасшедший. Хотя задает очень странный вопрос, который скорее для себя, чем для других: «Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим?».

И делает вывод, что самое поразительное и непостижимое в мире – это человеческая мысль. В конце повести не выдается никакого вердикта насчет будущей судьбы Антона Игнатьевича, как он и предсказывал – мнение над его адекватностью разделилось, и в итоге мы получаем только ресурсы для рассуждений и споров над этим непростым вопросом.

Мысль – это двигатель, он крутит поршень в головах многих, и как одну из попыток понять работу этого двигателя сделал Андреев в своей гениальной и довольно непростой повести - «Мысль». Удалась ли ему эта попытка? Ответят только те, кто прочтет произведение, даже спустя более ста лет с момента написания.

 

 

Это интересно: